Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
В самом деле, нестерпимо пахло яблоками. Немцы нарвали их где-то в саду и теперь смачно хрустели над самой головой Ивана. Они сидели на тюках у фургона, один тюк угрожающе покачивался. Он мог сдвинуться и упасть под фургон. Но Ивана это уже мало страшило. Его мучил, терзал запах яблок. Пахло Украиной, родным селом, домом. Он уже не ощущал голода. Казалось, внутри у него все высохло, умерло. Только тонкие острия иголочек, только короткие вспышки боли. Но этот запах… Лишь теперь Иван особенно остро ощутил как может пахнуть родина. Как может пахнуть любовь. Какой запах у счастья.
…Стоял под густыми ветвями, влюбленный, счастливый, а на него падали сверху краснобокие яблоки. Он уже по колени в них, по пояс, по грудь. И падали знакомые, теплые,
Иван закрыл уши, чтобы не слышать стука колес, а слышать только песню. Она нарастала, и казалось ему, что вместе с ней в него вливается сила, он становится крепким, как когда-то.
Но колеса снова застучали громко, били и били, пока не разбили песню. Он отнял руки от ушей, и увидел себя в черной яме, и услышал ленивый говор немцев, которые уже не грызли яблоки, а курили.
Шли восьмые сутки Иванова странствия на платформе. Он чувствовал, что оставаться здесь больше нельзя. Сознание его туманилось, а тело было непослушным, тяжелым. Оно как бы приросло к помосту. Чтобы проверить зрение, он закрыл глаза и снова раскрыл. И тогда… увидел фигуру под передком фургона. Фигура подняла голову, из-под черной кротовой шапки глянули круглые, неподвижные глаза. Иван сначала не поверил, присмотрелся внимательнее… Полотняная сорочка, синие, на широких помочах штаны, босые ноги… И кротовая шапка. Та самая… Уже столько лет. Он не снимал ее, ни зимой, ни летом. Говорил, что без шапки ему нельзя, что солнце пагубно действует на контуженую голову.
Иван не удивился и не испугался появлению отца. Хотя вспоминал его редко. И даже плохо помнил. Только — две-три картинки, два-три воспоминания.
Никогда в крутые минуты не обращался он памятью к отцу, не звал его на помощь.
Отец вынимает из кармана кисет, свертывает цигарку и совсем не смотрит на Ивана. Но что-то, видимо, хочет сказать? Что-то же привело его сюда? Он вынимает кресало — обломок широкого напильника, матерчатый трут в медной трубочке. Щелк, щелк — бьет кресало, и вспыхивает целый сноп искр. Трут не занимается, отец поправляет его и начинает высекать искры снова. Иван видит, что отец делает это слишком неосторожно, может загореться сено, и они сгорят тут живьем, но сказать об этом не может. Приподнимается на руках, чтобы взять из рук отца кресало, но перед глазами вдруг вспыхивает белое пламя и так же внезапно гаснет. Когда глаза привыкают к темноте, Иван видит, что под передком никого нет. Но у него остается ощущение, что отец тут был, хотел что-то сказать, но не сказал. Остался даже запах отцова пота — резкий, густой запах пота, и поля, и их двора.
Он снова лег, усталость разламывала его надвое. Ему казалось, что он куда-то падает, падает безостановочно. Холодели ноги, и Иван чувствовал тот холод, чувствовал, как он поднимается все выше и выше, подступает к груди. Хотелось чего-то горячего, хотя бы глоток, чтобы остановить этот ледяной холод, согреться изнутри. «Умираю», — подумал он. Однако сознание больше не оставляло его, он слышал стук колес, шуршанье ветра в сене и понял, что не умирает, а просто дошел до крайней степени истощения и что у него начинаются галлюцинации. И черно прозмеилась мысль: наверное, упустил момент выбраться отсюда и теперь вряд ли сможет это сделать.
Некоторое время лежал без движения, собирая воедино блуждающее по телу тепло. Поезд шел медленно, точно боялся натолкнуться на что-то в черной тьме. А может, и впрямь боялся, ведь шел с погашенными огнями. Немцы спали тяжелым, пьяным сном. Сейчас они вообще редко когда бывали трезвыми. Значит, их можно не бояться.
Иван стал на колено, нащупал тюк с разорванным шнуром. Навалился на него грудью, попытался подвинуть. Но тюк даже не шевельнулся. Иван повернулся плечом, уперся левой ногой в шест, нажал что было силы. Но тюк точно прирос к соседним. Лихорадочно, уже торопясь, попробовал подвинуть его на себя, а потом снова вперед, толкал головой, плечами, грудью… Тщетно. Его охватило отчаяние. Все. Он уже не выберется отсюда. В груди метнулся стон, и пришлось стиснуть зубы, чтобы не выпустить его. И вдруг послышались ему тихо, но отчетливо произнесенные слова: «Любишь — так скажи». Он напрягся, пытаясь понять, были те слова или нет. Так или иначе, но они как бы подстегнули его, заставили действовать не сгоряча, а продуманно.
Заставил себя снова лечь, распластаться на холодных досках, отдохнуть.
Мысли его искали спасение. Но искали уже не панически, а спокойно, деловито. Немцы слезают с фургона через передок. Они все время становятся на тюк между передними колесами, расшатывают его. Иван не раз замечал с опаской, как тюк покачивался под их ногами. Значит, надо попытаться пробить лаз там.
Он уперся ногами в колеса, спиной — в тюк, нажал рывком, изо всех сил. Тюк подвинулся, и Иван подвинулся вместе с ним. Отдохнув несколько минут, полез в узкую щель. Грудь его больно сжало — от напряжения, а может, от струи свежего воздуха, — в голове гудело, точно в ней полыхало пламя. Он выбрался наверх, отполз на край платформы, лег на тюках, но так, чтобы его не могли увидеть. Лежал долго, раскинув обессилевшие руки и ноги. Поезд как раз шел по дуге, видно было чуть освещенную будку паровоза, снопы искр над ним. А потом он выровнялся в струну и пошел еще медленнее, рывками, отчего платформа закачалась, заходила ходуном.
В фургоне кто-то закашлялся, проснулся, послышалась возня. Иван подумал, что сейчас кто-нибудь из немцев вылезет, а он не задвинул на место тюк, тот, кто будет вылезать, упадет, разбудит остальных. Но из фургона никто не вылез. А навстречу поезду уже выплывало село: черные купы деревьев, притихшие горбы хат. Поезд замедлял бег. Мелькнула будка стрелочника, проплыла гигантская гора пакгауза, за нею — островерхое здание станции, окруженное такими же островерхими служебными зданиями. Иван думал, что они проедут станцию, но паровоз стал резко тормозить и остановился.
Как только паровоз начал тормозить, Иван приготовился к прыжку. Он спешил, чтобы исчезнуть в темноте, пока вдоль колеи не пойдут часовые, обходчики или кто-либо другой. Вагоны еще лязгали буферами, еще толкали друг друга, а он уже выпустил из рук борт платформы, прыгнул вниз. Зашатался, упал и уже на четвереньках отполз в сторону. Наткнувшись на куст, выпрямился, обошел его, побрел, не разбирая дороги. Хотя шел вслепую, через минуту ощутил под ногами твердь дороги. Он плохо видел, ему казалось, что смотрит сквозь грязную тяжелую пелену, и не сразу понял, куда вышел. Черные громоздкие силуэты слева, а между ними или под ними — легкие, серые, желтовато-белые. Да это же улица! Обычная сельская улица, сообразил наконец. Даже его сознание не могло так быстро преодолеть расстояние от Германии, бараков, плена — до Украины, до тихой сельской улочки, которая для Ивана уже и существовала, казалось, только в воспоминаниях. Хотя и стремился к ней, рвался через десятки преград, мало верил, что когда-нибудь снова пройдет по ней.
Позади что-то брякнуло, кто-то кого-то позвал по-немецки. Иван оглянулся и увидел синий огонек. Тот огонек как бы обжег его. Пошатываясь, побежал вдоль улицы. Впрочем, это ему только казалось, что бежит, на самом же деле он едва переставлял ноги. А земля качалась, вырывалась из-под ног; он натыкался на плетни, стараясь удержать землю под собой. И чувствовал, что не удержит, что она рвется куда-то в сторону, уплывает. А черная пелена то закрывала от него мир совсем, то рассасывалась, и тогда он видел низенькие хатки и сараи вдоль дороги и плетни. Затухавшей искрой взблеснула мысль: «Не упасть посреди улицы. Забраться в огород… Отлежаться». И тут он увидел справа приоткрытую дощатую калитку. Вошел в нее и побрел через двор в бледный просвет между хатой и сараем. Но двор вдруг начал перекашиваться, подниматься круто, стеной, он уже шел вверх, еле карабкался, выбросил вперед руки, а перед глазами замерцали красные огоньки и полетели куда-то вглубь, потянув его за собой.