Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
— Полицаи у Зимухи, — сказал от окна Семен Уласович, и голос его задрожал. — Сюда показывают.
— Это вам кажется, — Лида с маленьким Колей на руках подошла к окну. Она забыла совсем, что затопила печь. Полицаи шли на дымок.
— У меня в макитре хмель на закваску. Подумают, на брагу. Вылейте.
Но свекор вылить не успел. Полицаи уже вытирали ноги на крыльце. Вытирали обстоятельно (в полдень прошел дождик), точно приглашенные гости или добрые соседи. Заходили в дом, здоровались, — с миром оно лучше пьется и самогон вкуснее. Тонкий длинношеий помощник начальника полиции Калатай в зеленом венгерском офицерском кителе,
— А ну, потряси, может, у них оружье есть, — сказал Калатай. Он сидел на лавке и барабанил пальцами по столу. Цмулик топтался на пороге — все же сосед, — а двое чужих искали. Уласович стоял под иконами и божился, что горилку они не гонят, а поскольку думал он совсем о другом, нервно перебирал пуговицы на зеленой плотной сорочке из плащ-палатки и бегал глазами, ему не верили. Визжал перепуганный Колька, и Калатай, а за ним и Цмулик, чтобы не слышать этого визга, вышли из хаты. Калатай оперся плечом о старый, покрашенный в зеленое, подточенный шашелем крылечный столб, закурил немецкую сигарету, Цмулик — самокрутку. Семен Уласович стоял в сенях, не решаясь подойти к полицаям и вообще не зная, куда ему деваться.
— Посмотри в хлеву да в окружности, — негромко приказал Калатай. — Зимуха говорил, и вчера курилось.
Цмулик пошел в хлев, и Уласович потрусил необычно мелким шажком за ним. Руки его дрожали, и всего его так и качало из стороны в сторону.
— А ты чего! — крикнул Калатай.
— Я… То есть… Чтобы в хлеву не загорелось. Цигарки ж…
— Цигарку мы выкинем, — погасил о подошву чуни большой окурок Цмулик.
Уласович отошел от погреба и съежился под низенькой стрехой. Из хаты вышла Лида с Колькой на руках и стала возле свекра. Она еще держалась, совала Кольке яблоко, показывала на Уласовича:
— А это — дед. Видишь. Ну, чего ты. Это ж дед. Кольке дяди ничего не сделают, они сейчас уйдут. Этого дядю ты знаешь. Он живет во-он где!
«Дядя» Цмулик вышел из хлева и пошел вокруг него, толкая носками сапога прислоненную к стене кукурузную и подсолнуховую ботву. Вот он нагнулся, отвел рукой маковые стебли, заглянул в будку.
Лида и свекор стояли точно распятые.
— Погодите, стойте! — вырвалось у Лиды, но она поняла, что этот ее вскрик ничему не поможет. Колька, наверное, почувствовал мамин страх, перестал кричать и прижался к ней замурзанным личиком.
— А кухвайка зачем? — сказал, выпрямляясь, Цмулик. Не отшатнулся, не закричал, спросил спокойно, словно бы с укором за такую бесхозяйственность.
— Кухвайка… То кухвайка… — Уласович решил, что Цмулик не выдает беглеца. Наверное, хочет заработать хоть одну добрую зарубку на тот день, когда придут наши. А может, играет так страшно?
Почти бессознательно сделал несколько шагов, пригнулся и увидел, что в шалаше никого нет, а на соломе валяется черная, засаленная, еще сыновья, фуфайка, которую Лида дала Ивану. Уласовича враз словно оживило что-то, он потянул фуфайку за рукав, заговорил радостно, даже сквозь слезы:
— А я ее ищу, а я ищу. Это ты, разбойник, затащил, — ткнул он рукавом Кольке в лицо.
— Не я-я-а, — заревел Колька. — Не я-я-а. То хлопцы…
Полицаи поняли, что ничего не найдут, а детский крик до того им надоел, что они пошли со двора.
— Так что же мне делать, Тимофей? — спросил Василь. — Посоветуй.
— Женись, — сказал Тимофей, не отводя взгляда от потрескавшейся стены.
Он сидел на лавке, положив большие кулаки на черные доски стола, и, как казалось Василю, совсем не слушал его. И Василь пожалел, что пришел. Думал, Тимош рассеет, развеет тучи, обложившие душу. Шел на исповедь, на высшую человеческую исповедь, на искренний и дружеский суд, а встретил равнодушие, даже, пожалуй, враждебность. И непонятно, почему Тимош не откликнулся на его боль, почему такой нахмуренный, как и вообще непонятные ему все последние поступки Тимоша: не захотел лечь в госпиталь, не пошел в свое село, до которого лишь восемнадцать километров, а сидит в этой пустой халупе, бывшей хатке телятниц, почти совсем не выходит на люди. Что он тут делает в одиночестве? О чем думает?
— Я боюсь, — сказал Василь, теперь уже больше себе, чем Тимошу.
— Чего боишься? — спросил тот, все так же не поднимая головы.
— Памяти, — молвил Василь тихо.
— Памяти? — Тимош встрепенулся, поднял голову. И только теперь Василь увидел, что тот пьян. Пьян совершенно, хотя держится почти прямо, глаза ясные, а в них какая-то непостижимая самоуглубленность. Таких сильных спокойных людей водка почти никогда не разбирает до конца.
— Памяти? — еще раз переспросил Тимош. Переспросил совсем тихо, свистящим шепотом, так, что Василю даже страшно стало. — Ты тоже боишься памяти? Ты боишься, что можешь у кого-то украсть счастье?
— Я, то есть… — Василь вспыхнул и испуганно посмотрел на Тимоша. Ему захотелось рассказать все: о тех ракетах, о страхе возле скирды, освободить душу, и пусть тогда Тимош думает что хочет, ведь действительно никакой беды из-за него, Василя, не произошло. Но он понял, что Тимош имеет в виду нечто совсем иное, свое, а сказал так, почти наобум, ведь знал, что Василь собирается жениться на Марийке, а у Марийки погиб Иван.
— А ты думаешь — нет?!
Это не было вопросом, это было жестоким утверждением.
И тут Василя осенило, он понял все: почему Тимош пьян, почему не поехал в свое село, о чем сейчас думает и почему так страшно сказал о счастье. У него никогда не будет не то что счастья, а покоя на земле. До последней минуты жизни. Пока он был в отряде, пока мстил, рисковал жизнью — его душа удерживала какое-то равновесие, и никто, а может и он сам, не думал о тенях, стоявших за спиной, о муках, подстерегавших душу. Пока он рисковал жизнью и каждый день ждал, что она оборвется, до тех пор тени не имели на него права. Он сам шел к ним, стремился стать одной из них, и они прощали, потому что уже считали его своим.
А имеют ли они в самом деле право на Тимоша? Ведь это не он, не он отобрал жизни у тех двадцати трех! Василь был просто убежден, что никакого права эти тени на Тимоша не имеют, однако ни за что не хотел бы оказаться на его месте. Ну, пусть он, Василь, испугался там, на станции, — едва ли не впервые подумал он о себе так оголенно, самоуничтожающе, — но все обошлось, он не принес никому беды. Разве что себе… И теперь казнится. И сомневается в своем праве на любовь… Но ведь какая же это беда в сравнении с той, что упала на Тимоша?