Белка
Шрифт:
Тут меня разорвало на тысячи кусочков, я хохотал, бегая по плоту, как сумасшедший, прыгал, кувыркался через голову, свистал, верещал и все не мог успокоиться. Наконец я успокоился и, склонившись над понурым дельфином, произнес сакраментальное: «И ты, Брут…» Но сразу же осекся, увидев, что бедняга стоит в воде и плачет, роняя крупные, как орехи, слезы на свою белую грудь. «Ну полно, полно, дружок, плакать-то зачем? — стал я успокаивать дельфина. — Сейчас пойду и куплю тебе штаны». — «Иди, голубчик, — всхлипывая, отвечал он, — спасибо… и ремень купи, и ботинки… Я ведь думал, — продолжал он сквозь рыдания, — что вернусь когда-нибудь в море. А теперь…» — «Не стоит огорчаться, дельфин, — сказал я. — Не ты первый, не ты и последний. Все мы собирались когда-нибудь вернуться в море или в лес,
Вот так и случилось, что вскоре дельфин женился на Тане Поломарчук, девице из подвала, где находился плакатный архив и склад для бумаги. Там, в теплых и душных катакомбах, едва освещенных редкими лампочками, среди стеллажей, шкафов и бумажных рулонов было подземное царство Татьяны, Киски, как ее звали художники. В этом подвальном помещении один черт, наверное, знал, где что расположено, какие таятся комнатки и переходы в зияющей тьме, но стоило сойти в подвал и позвать: «Кис-кис», — как из этой тьмы возникала Таня, в коротеньком синем халатике, под которым ничего не было, поджарая, с вертлявым корпусом, с буйными волосами, накрашенная под древних египтянок и, подобно им, склонная к свободному, безудержному гетеризму. В дни художественных советов всклокоченные мастера плаката, томящиеся перед беспощадным судилищем, то и дело сбегали, не выдержав нервного напряжения, по каменным ступеням в подвал, чтобы обрести там успокоение в магическом общении с Киской. И часто бывало, что вызываемый по списку художник не оказывался в зале заседаний, тогда Кузанов, весело осклабившись, командовал со своего председательского места: «Ну-ка, сбегайте кто-нибудь вниз».
Наивный дельфин, ничего не понимавший, кроме того, что Татьяна была существом добрым и безотказным, попался в ее сети, безумно влюбился в жрицу подвала, и в результате у него выросли ноги. На этом метаморфоза его не завершилась — у дельфина вскоре прорезался человеческий голос, правда, писклявый и невзрачный, но вполне достаточный для того, чтобы объясниться и попросить руки Татьяны. В руке этой щедрой она не отказала, и вскоре вся наша ватага художников и редакторы — весь издательский коллектив гулял на свадьбе, которую отгрохали с шумом и помпой в мансардах на Сиреневом бульваре. Столы были накрыты сразу в трех мастерских. Татьяна вырядилась в белое шелковое кимоно, расписанное красными драконами, была она великолепна, подпила и бузила, теша в последний раз сердца друзей, и все целовали ее, кричали «горько», нанесли подарков. Сам главный, правда, не осчастливил своим присутствием свадебного пира, но прислал громадный малиновый адрес с текстом поздравления, как всегда блещущим остроумием, в котором, в частности, говорилось о «выдающейся и милосердной роли Татьяны Поломарчук, ныне Нашивочкиной, в деле развития отечественного плакатного искусства». На свадьбе, которая шла в трех разных комнатах, было, казалось, три невесты — и вовсе не было жениха, настолько незначительной оказалась его роль на собственном празднестве бракосочетания. Нашивочкин, совершенно не приученный пить, окосел после первой же рюмки, а после второй уснул за столом, приложившись щекою к блюду с холодной осетриной, и его торжественно унесли четыре бородача на антресоли, где и положили на диван.
Женившись, Нашивочкин сильно переменился. Он стал весьма вальяжным, как-то незаметно выросли у него длинные кудри, завел он небольшую бородку с усами, а вскоре, к моему великому удивлению, его ввели в состав редколлегии и одновременно сделали членом художественного совета. Он уже поговаривал наедине со мною о своем желании вступить в Союз художников, ни словом, кстати, не упомянув того, что пользуется моим училищным дипломом, довольно грубо подделанным. Жена его больше у нас не работала, вообще бросила всякую работу, ибо Нашивочкин зарабатывал теперь весьма прилично: помимо издательства местом приложения его сил стал художественный комбинат, где бывший дельфин, освоив станковую живопись, стал писать картины на морские темы. Жил он пока в старой квартире жены, вместе с тещей, но в списке очередников на получение жилплощади Нашивочкин стоял в числе первых.
Теперь узнать в нем дельфина было совершенно невозможно, это был плотный,
По отношению ко мне он стал проявлять большую сдержанность, в особенности после того, как года два спустя его сделали заведующим производственным цехом, в сущности заместителем директора; производственный цех был в издательстве наиважнейшим местом, его заведующий становился одной из решающих фигур в нашем деле. В общении со мною он стал всячески избегать проявлений малейшей фамильярности и больше не обращался ко мне на праязыке нашего звериного мира, а когда я позволял себе что-нибудь говорить ему на незвучащем эсперанто, Нашивочкин делал вид, что не понимает. Разговоры наши происходили теперь примерно следующим образом.
— Уважаемый…ий, вы опять пропустили в плакате номер семь тысяч четыреста шесть пять цветов вместо четырех, — говорил он, развалившись в своем кресле и не предлагая мне даже сесть. — Это уже третий случай за квартал.
— Я объясню вам, Семен Никодимович, чем это было вызвано, — отвечал я, почтительно потупившись. — Художник добился необычайного цветового решения именно благодаря пяти цветам. Убрать хоть один значило бы погубить весь эффект.
— Послушайте, кому это вы говорите? — строго взирал на меня Нашивочкин. Я сам художник и прекрасно знаю, что и в четыре цвета можно добиться какого хочешь эффекта.
«Какой ты, к черту, художник, сэр, — язвительно говорил я — не вслух, разумеется. — Ты дельфин-самоучка, который обнаглел настолько, что уже смеешь поучать настоящих художников».
— Прошу не нарушать установленной технологии! — повышал свой писклявый голос заведующий, и в приемной у секретарши переставала стучать машинка.
«Были времена, когда я учил тебя рисовать простое яблоко, — напоминал я, и ты пыхтел, как усердный поросенок. А теперь хочешь испортить замечательную работу одного из самых талантливых художников, за кем я ухаживаю, как за девушкой, чтобы он только работал у нас, не ушел бы на сторону».
— Семен Никодимович, дорогой, но художник не соглашается, он настаивает, и, в сущности, он прав, потому что работа сама за себя говорит, — вежливо отвечаю я вслух. — Ведь должны же мы учитывать ценность творческих находок, Семен Никодимович.
— Что?! — взвивается Нашивочкин из-за стола. — Настаивает? Не соглашается? Это кто настаивает? Кто у кого должен идти на поводу, вы у него или он у вас? Кто из вас редактор, я спрашиваю?
«Я редактор, а ты рыло дельфинье, — в сердцах отвечаю я, безмолвно стоя перед ним. — Забыл, как бегал по Москве без штанов и жрал из пакета мороженых хеков? А портить хорошую работу я тебе все равно не дам, хоть ты лопни. Литвягин просидел над нею три месяца, а не три дня, как ты над своей последней халтурой».
— Как халтура? — забывшись, опешив, растерянно произносит он. — Ведь ты же сам сказал мне, что работа интересная?
— Я и не говорил, что халтура, бог с вами, Семен Никодимович, — отвечаю, улыбаясь. — Я, наоборот, объяснял вам, что литвягинская работа талантливая, поэтому и вынужден был пойти на уступки, — уже открыто издеваясь, заканчиваю я.
Опомнившись, Нашивочкин вновь принимает суровый, начальственный вид и пищит, стараясь придать голосу непререкаемость строгого, но справедливого судьи: