Беллона
Шрифт:
Он никакой мне не родной, он просто вусмерть израненный, обожженный русский солдат, он советский человек, захватчик, поработитель, а я помогаю его спасти, я подаю хирургу иглу и кетгут, и он шьет, зашивает, чертыхается, сквернословит и опять режет и шьет, режет и шьет. Вот из этого, из этого состоит жизнь. Наша жизнь.
Наша смерть уже состоит из ничего: там лишь чернота и пустота, не надо верить в загробные кущи и заоблачных ангелочков.
Все, что происходит с тобой, происходит здесь и сейчас.
Так говорила, внушала себе Ажыкмаа, стоя за операционным столом; и она все делала
Он никакой мне не брат, не отец, не муж, не сын, никто, твердила она себе, это просто страшный советский солдат, вот он выздоровеет и очнется, и встанет с больничной койки, и развернет могучие плечи, и перестреляет нас всех. У него нет оружия? Найдет, русские смышленые! У него не будет пистолета или автомата - он выхватит из сапога нож и резанет им сначала воздух, для забавы и чтобы разогреться, потом заколет всех нас! Они же нас всех убивают, русские! Они нас завоевали! Война проиграна, это ясно как день! Я буду спасать только своих! Только своих! Слышишь, дура, как горько, от лютой боли, плачут за стеной дети!
Но с упорством, которому она немало дивилась сама, Ажыкмаа шла и шла в палату, где лежал танкист; она поила его теплым питьем и кормила с ложечки - той едой, что готовили в госпитале на всех на них, и на больных и на врачей, молчаливые угрюмые кашевары в огромных котлах; ей иногда казалось, что в этих котлах и кастрюлях варятся людские кости и человеческое мясо, и они не могла есть похлебку, не могла жевать проклятый конфискованный на границе английский гуляш. Она наливала супа в миску и, осторожно неся миску, как свечу, перед собой, шла в палату к танкисту, и осторожно присаживалась на край его кровати, а он все лежал, но глаза его, яркие, веселые, видели мир и ее видели, и они светлели, когда она зачерпывала людоедский суп ложкой и подносила к его иссохшему, искусанному рту.
Он глотал из ложки тоже осторожно, а иногда, осмелившись, захватывал всю ложку жадно, губами, и держал во рту, как огромный железный леденец, прижимал зубами, а потом отпускал, и Ажыкмаа краснела.
– Спасибо, сестра, - по-русски говорил он.
И Ажыкмаа понимала.
Во сне и в ином мире все можно понимать, что говорят другие люди на разных языках. Так устроена материя иного мира, сна и зеркала; мы отражаемся друг в друге, мы повторяем друг друга, тут ничего странного или страшного нет.
Ажыкмаа смутно понимала это, и ей становилось спокойнее.
– Еще?
– спрашивала она по-немецки.
И солдат тоже понимал.
– Еще. Пожалуйста, - отвечал он.
За огромным
"Может, ты мне сын? Может, отец ты мне? Кто ты?"
Кто ты, кто, шептала она сухими губами, и его губы дрожали и двигались в такт с ее. Мать должна плакать над ребенком. Вот и она плачет. Это не горькие слезы. У них другой вкус. Слезы капали танкисту на лицо, на заживающие раны, и он слизывал их губами и смеялся. Этот смех был не обидным. Она бы век слушала этот смех.
Смейся, смейся, шептала она и улыбалась сквозь слезы, это значит, ты выздоравливаешь. Ты мальчишка? Да, я мальчишка, кивал он, лежа пластом на фашистской койке, во всем с этой сумасшедшей сестрой соглашаясь. Но отчего он тоже полюбил смотреть на нее, и как она смешно заправляет черные волосы под белый колпак?
Ты мальчик, ты просто маленький мальчик, говорила она, придвигаясь все ближе, и он не отодвигался, наоборот, прислонялся к ней горячей крепкой ногой, и отбрасывал одеяло, и шептал: ложись, наплевать на всех, ночь, нас никто не увидит. Ночь, какая ночь, шепотом смеялась она, да нас тут и так все видят, и стыдно! Стыда нет, шептал он в ответ, боли нет, ужаса нет, и войны нет, уже нет, понимаешь, от войны остались только рожки да ножки. И он опять беззвучно смеялся, и она смеялась вместе с ним. А потом опять обнимала его, но уже не как мать - как любовница: за плечи, за шею, и наклонялась над ним, глядя на него сверху радостно, победно, и он, вытягивая к ней губы трубочкой, будто хотел свистнуть, за губами протягивал и все лицо, дотягивался до нее и целовал ее.
Я должна, когда ты поправишься совсем, сдать тебя нашим офицерам, офицерам вермахта, ты понимаешь это или нет, говорила она очень тихо, чтобы другие в палате не услышали, и говорила по-русски или по-немецки, она уже не знала. Ты враг, шептала она, и он кивал, соглашался. Ты враг, и ты убийца, и я тебя должна ненавидеть! А он шептал: ты моя жена, я тебя узнал, вот какие дела. Не ври мне, что ты немка. Не прикидывайся. Пожалуйста, не сдавай меня никаким офицерам вермахта. Пожалуйста! Bitte schoen!
Я должна.
Никто! Никому! Ничего! Не должен! Никогда! Нигде!
Он пытался втолковать ей это, брал ее лицо в ладони, долго рассматривал, кивал головой радостно, узнавая иные черты, а потом отпускал, как птицу, и шептал: лети! Иди! Иди куда хочешь! Сдавай меня кому хочешь! Я все равно встану и сам уйду, и ты меня не остановишь.
Однажды он так и сделал. Ажыкмаа пришла к нему ночью, с тарелкой удивительной чикагской тушенки, стащенной доктором Штумпфеггером из вещмешков у раненых американцев, и даже покрошила в тушенку зеленый лук, это луковица проросла на окне в ординаторской, - а койка была пуста, аккуратно застелена, как в армии, и блестела никелированная спинка, и горели в ночи серебряные шарики, и сиротливо, до полу, свисало полотенце, с пятнами крови, с пятнами спермы и слез.