Беллона
Шрифт:
Они забрали и папин велосипед. После их ухода папа сидел в ванной на табурете, долго курил и плакал.
10 января 1942
Папу определили на работу в трудовой лагерь. Он, вместе с другими гродненцами, пришивает там немцам пуговицы к брюкам и кителям. После шести вечера папа приходит домой. А мама каждый раз думает, что он не придет. За эту работу папе и другим людям ни платят ничего, и даже не кормят. Хоть бы еду давали. Они работают, как рабы.
25 января 1942
Жизнь в Гродно меняется. Начали
И сегодня мы покатались на катке. Я ослабела и все время падала. Коньки мои затупились, а может, заржавели, я все время спотыкалась и валилась на лед. А Лизка каталась очень даже хорошо, скользила, как чемпионка, и смялась надо мной: "Ватрушка!" А потом, когда мы переобувались после катания, Лизка мне говорит: "Знаешь, Ника, что мне часовой сказал? Что каток открыли на благо великой Германии".
2 мая 1942
Зиму пережили, переплыли. По всему Гродно, как сумасшедшие, цветут сады.
На площади Стефана Батория есть очень красивый старинный трехэтажный дом. Его хозяин сейчас немец. Смешной, рыжий и в веснушках. У него есть семья, он выписал ее из Германии, я их всех видела: в саду гуляет дородная фрау, наверное, бабушка семейства, в кресле под зонтиком сидит молодая женщина с заносчивым лицом, вокруг нее бегают и визжат две девчонки. На первом этаже у них ресторан, на втором казино, а на третьем живут они сами с прислугой. Называется теперь этот дом "Аркадия". Я проходила однажды мимо, парадная дверь была открыта, и я быстро, как мышка, заглянула туда! Лестница из черного дерева с медными поручнями, бархатный красный ковер. Столики в ресторане накрыты камчатными скатерками. Везде цветы и корзинки с зеленью, с ветками елок и сосен. По залу снуют официантки, у них кружевные наколки на взбитых волосах и крахмальные фартучки. За столами сидят немецкие офицеры. У них веселый, праздничный вид. Мне кажется, они забыли про войну! Вино в длинных бутылях, хрустальные рюмки, серебряные приборы, на блюдах жареные курочки и салаты - где тут война? Это самый настоящий мир! Они ели, пили, смеялись и не думали о смерти. А я застыла как ледяная и все смотрела на их красивую сытую жизнь, смотрела. А потом побежала без оглядки.
13 мая 1942
Иногда к нам на обед из сухарей приходит дедушка Петрусь. Когда с нами за столом поест, а когда сухари и лепешки с собой берет, кладет в армейскую жестянку и уносит. Дед Петр стал очень худой, кожа и кости. Еле ноги таскает. Утром он завтракает у старших детей Войтека и Стени, и больше ничего не ест. И раза два в неделю прибредает к нам обедать.
Однажды он сказал мне: "Ника, Стефания скоро умрет. Предупреди маму и папу. Я не могу, у меня спазмы в горле". Стеня мамина сестра, моя тетя. Я спросила дедушку, что с ней. Он опустил голову и сначала долго молчал. А потом сказал: "Ее схватили немцы, надругались над ней и сильно избили. Она когда приползла домой, за ней по асфальту остался красный след. Все потроха отбили. Живого места не оставили". Дед скрючился и зарыдал, и лицо сухое, слезы не текут. Зато у меня потекли градом.
22 июня 1942
Больше всего меня пугают воздушные налеты. Сирена завоет - папа как закричит: "Лера, живо
Ночью невозможно было спать. Вот вой опять. Мама трясет меня:
– Ника, вставай! Тревога! Прячемся!
Я сижу в кровати, одуревшая, спать хочется сильней всего на свете. И даже за сон и умереть не жалко. Прошу маму:
– Мамулик, пожалуйста, не надо меня будить, я спать хочу. Я буду спать.
Мама в ужасе вцепляется мне плечи, лупит ладонью по спине и кричит мне в ухо:
– Ника! Ты спятила! Налет! Тебя убьют!
– Мамочка, оставь меня.
– Не оставлю! Я тебя на руках понесу!
А я уже большая и тяжелая. Но сон сильнее меня. Я вырываюсь из рук мамы и падаю в кровать.
– Не пойду.
– Убьют!
– Пусть убьют! Все равно! Если во сне убьют, я же ничего не почувствую!
Ровно год назад началась война.
Мне кажется - она была всегда.
[дитя ева]
Вот опять наступило Рождество, и опять папа мне ничего не подарил. Ничего!
Всем подарил: Ильзе, Гретль, маме, даже служанке Фриде. Даже коту -- и тому на шею атласный бантик повязал! А мне опять ничегошеньки.
Будто бы я и не существую. Не живу на свете, в нашем доме.
Будь проклят этот дом. Будь проклята эта елка. Мама сегодня с утра опять укатила на лыжах. Она прямо как Сольвейг: все лыжи да лыжи! А нас, детей, кинула на Фриду да на папу. Зато по магазинам любит ходить. А вечерами шьет. Все шьет и шьет. Машинка стучит. Тарахтит и тарахтит. Ложатся силки. Стреляют вдоль по ткани ровные строчки. Иногда мне кажется, что мамина швейная машинка -- это пулемет. Так грохочет она. Трах-тах-тах-тах.
Вон елка в углу гостиной. Круглая рожа часов. Циферблат -- наш враг. Как только часовая стрелка дойдет до десяти -- все, конец. Папа встает с каменным лицом, идет по всему дому, по всем комнатам, и методично, злобно выключает свет. И в спальнях. И в уборной. И в кладовой. И в кухне. И в столовой. И везде-везде. Дом окунается во мрак. И там, во мраке, медленно плывет, страшный черный призрак, а вокруг нас, насильно завернутых во тьму, горят, плывут веселые дома, пылают огнями, светятся счастьем -- ведь сегодня Рождество! Рождество!
Кирпич папиного лица не разобьешь ничем. Ни просьбами. Ни мольбами. Ни слезами. Когда он видит слезы, он свирепеет. Ильзе умеет подольститься к нему. Она прижимается к его острым, как кочерги, коленям, гладит его жилистые сухие руки. И он даже улыбается. И иногда гладит ее по затылку. По русому, с неровным пробором, затылку. Я гляжу на старшую сестру и завидую ей. Меня папа никогда не гладил по голове. И не трепал по щеке.
Гретль не подлизывается, как Ильзе. Гретль строптивая. Она шарахается, когда папа протягивает к ней руки. Убегает. Оглядывается, как лисенок. Хищный зверек. Это папе нравится, я вижу, как у него блестят глаза; должно быть, он чувствует себя охотником, которому надо поймать быстрого зверька. А может, даже подстрелить его. У папы и руки складываются в этот миг так, будто он держит ружье. Гретль встает в дверях и делает папе нос. И он, бледный от обиды, находит в себе силы рассмеяться. Жестким деревянным смехом. Будто бы деревянной пилой пилят картонные дрова.