Беллона
Шрифт:
В их глазах горели разом: восторг, зависть, потрясение, умиление, боль.
Я чувствовала себя живым чудом, и счастье распирало меня.
Я им никому не сказала, что у меня ребенок от немца. Они все меня тогда бы уж точно убили, растерзали, я бы и пикнуть не успела. Я радовалась, что никто не спрашивает, кто отец ребенка и где он. Радовалась рано. Одна все-таки спросила - хохлушка, наша, из Полтавы, Ганнуся ее звали. Волосы гладкие, блестящие, вороново крыло, пучочек сзади. Она подошла ко мне, тронула пальцем моего сына за щеку и пробормотала: а хто у хлопчика тато? Иде
И она заткнулась, дрянь такая.
На работу меня все равно гоняли. Я просила дать мне передышку - сбегать в барак, покормить ребенка. Он там лежал один, без присмотра. Потому что все женщины и дети были на работах. С моим сыном оставался только безумный мальчик Стась, поляк. Со Стасем что-то такое нехорошее сделали здесь, в лагере, женщины говорили - в медпункт брали, там долго держали, по слухам, уколы неизвестные ставили ему. Когда выпустили, он ползал по земле на четвереньках, как зверь, мычал и хлебал из миски на полу, как собачка. Хотя ему было восемь лет и он еще до войны пошел в школу, и хорошо говорил и даже писал. Так сказала Зофья Осецка, полька, его соседка. Их вместе взяли с окраины Седльце.
Стась хорошо слушался приказов. Скажешь ему: сидеть!
– он сидит. Ждет, как пес. Скажешь: пить!
– и он лакает из миски. Прикажешь: сторожи!
– будет сторожить. Я рыдала взахлеб, первое время на него глядя. Потом привыкла.
И оставляла моего сыночка под присмотром безумного Стася на весь день.
Я понимала - ребенок может изголодаться, изойти криком и умереть. Я все это очень хорошо понимала. Но у меня не было другого выхода. Лагерь это не курорт. Никто не приготовил мне тут ни отдельного барака, никаких поблажек. Я была молодая и сильная, и я должна была работать на процветание Третьего Рейха.
Когда нас отпускали, я бежала в барак как оголтелая. Бежала однажды так быстро, что язык прикусила, и потом плевалась кровью. Сынок мой лежал чаще всего смирно. Спал. Безумный Стась, по моему приказу, давал ему пососать корку хлеба, завернутую в тряпочку. Хлеб раздобыли на лагерной кухне. Послали Лизочку подольститься к поварихе: дай да дай! Ну она и дала. Кроху, кусочек, корку горелую. Я эту корку разжевала, слюной размочила, в тряпку завернула, и так получилась отличная соска.
А иногда мальчик орал. Выгибался и орал. Он очень хотел есть. Я еле успевала расстегнуть робу. Однажды так торопилась, что все пуговицы оторвала. Ганнуся шипела: плевать, корми, я тебе потом пришью, у меня есть иголка, и нитка есть. И смеялась, гнилые зубы показывая.
Нет, вру. Были, были у меня поблажки. Целых две.
Всем баланду наливали пустую, если свекольный хвост плавал, и то спасибо, а у меня в миске плавал кусок требухи и настоящая картофелина - вместо картофельных очисток, как у всех. И, о чудо, раз в день мне швыряли с машины, что развозила
А вторая поблажка была еще большим чудом. Меня перестали вызывать на перекличку по утрам.
И я знала: это распорядилась Гадюка.
И я молилась за моих родителей и все семейство, погибшее в Великом Овраге, а еще за живых - Лизочку, Никиту, Мишеньку, Гюнтера и Гадюку. Вот сколько у меня теперь было родни.
А еще я молилась Богу Ягве за всех, кто со мной в лагере смерти был. И за живых и за мертвых. Я уже не делала разницы между мертвыми и живыми.
Я не запомнила этот день.
Это был обычный день, похожий на другие дни здесь. Ничего особенного.
Нет, что-то я все же почувствовала. Я бы не могла сказать, что.
Что-то в воздухе. Он обволакивал меня нежнее, чем обычно, когда нас погнали на работу.
И почему-то освободили от работы раньше. Может, сегодня у немцев праздник?
Я уже видела немецкие праздники в лагере. Они вывешивали везде портреты своего Фюрера и салютовали ему, кричали: "Хайль!" И даже плясали под портретами и под флагами со свастикой. Флаги были красные, как наши, советские, а на ткани белый круг, в нем черная свастика. Паучьи ноги свастики бежали куда-то, это черный страшный жук насмешливо перебирает лапками, бежит быстро, быстрее, еще быстрее.
Из построек, где жило лагерное начальство, пахло вкусным, сладким: может, тортами, а может, немецкими пирогами - они назывались "кухен", такие пироги пекла на Подоле наша соседка Фрида, она в Германии до войны долго жила и научилась по-немецки стряпать. Из репродукторов гремела бравурная музыка. Я не знала этих маршей. Иногда заводили Вагнера, Вагнера я знала, "Лоэнгрина" или увертюру к "Парсифалю". Иной раз - Бетховена, Пятую симфонию или "Оду к радости" из Девятой симфонии. Я такую музыку дома до войны слушала на пластинках. На патефоне. Папа заводил патефон. Крутил пластинки. Он любил классическую музыку. Блаженно закрывал глаза, когда ее слушал.
Папа, ты закрыл глаза. Ты закрыл глаза. Ты там, на дне Великого Оврага.
Я таскала бревна, возила тачки, я очень завидовала тем мужчинам, что пошли, под надзором солдат, пилить деревья для стройки: в лесу можно было убежать, бросить пилу, топор и продираться сквозь кусты, да, тебя могли убить, ну, а вдруг получилось бы? И я жалела, что я не мужчина.
Когда крикнули: "Отбой! По баракам!" - все мы удивились: что так рано отпускают?
Плечистая немка, напарница Гадюки, зычно крикнула:
– Помывка сегодня! Баня!
И мы сжались все. Все стали не люди, а комки плоти, костей, кожи.
Все уже знали, что такое баня.
Правда, находились среди нас и такие, кто еще свято верил в то, что это настоящая баня. Они спрашивали нас: а правда, там мыло дают? Настоящее, немецкое, пахучее? А правда, там полотенца дают? А там горячая вода или только холодная?
Мы молчали. Мы смотрели на тех, кто спрашивает, пустыми глазами. Нам нечего было им ответить.
Я впервые не бежала в барак, а шла медленно, еле ноги волокла.