Беллона
Шрифт:
Дошла когда-нибудь. Втекла в дверь. Это вошла в барак не я, а моя тень. То, что когда-то было мной. Безумный Стась держал моего мальчика на руках. Качал. Баюкал. Увидел меня и протянул его мне. Из углов рта у Стася текла слюна, как у бешеного кота. Я утерла ему слюни рукавом робы.
Лизочка прижалась к моим ногам, обхватила мои колени руками и спросила нежно, тоненько:
– Двойрочка, почему ты такая грустная? Сегодня же в баню! Мыться будем!
Она тоже не знала, что такое баня.
Я одной рукой держала сына, другой обняла Лизу за
А сказать надо. Надо!
Я ниже, еще ниже наклонилась к моей названой доченьке и тихо, еле слышно сказала:
– Слушай сюда, Лиза. Это не баня. Это смерть. Там гибель нам всем. Смерть. Поняла?
Она еле кивнула головой. Застыла.
– Когда нас всех поведут... туда, ты знаешь что? Ты возьми Никиту и Мишу за руки, и вы скажите надзирателям, что вы хотите по-маленькому. Зайдите за угол барака, где... печь. И бегите, бегите! Бегите!
– Куда, Двойрочка?
Я не знала. Не знала, что ей сказать!
– Бегите... в медпункт... там... Гадюка... и Марыся... вы им киньтесь в ножки... они помогут. Помогут!
– Помогут?
Я видела - она не верила.
– Помогут! Я сама... ее попрошу! Я...
Я поняла, что мне надо делать.
Быстрей. Пока время идет и течет. Пока они сами собираются, готовятся, пока всех собирают. Туда поведут строем. Надо успеть до того, как всех строить начнут, и шеренга потянется. Надо успеть.
Я вскочила с нар. Лиза глядела круглыми глазами: так глядит кошка, когда ее напугают. Миша и Никита сидели на нарах, болтали ногами. Безумный Стась мычал. Я крепче прижала к себе ребенка и выбежала из барака, выметнулась пулей, седой метелью.
Летела по лагерю, и меня не останавливали крики надзирателей, ругань солдат. Часовой выстрелил с вышки, пули взбили пыль под моими ногами. Я бежала, и пули свистели над моим ухом, над моей головой. Косы развились, летели по ветру за мной. Ветер в ушах свистел. Солдат стрелял в меня. Он охотился на меня. Я была дичь.
"На мне волшебный пояс", - подумала я и на бегу улыбнулась, как сумасшедшая.
Пыль, горячая пыль под ногами. Тяжесть ребенка. Его тепло. Перед глазами качалась, пьяно танцевала дверь медпункта. Пули опять взрыли землю передо мной и сзади меня. Я была неуязвима. Сейчас, только сейчас мне надо быть неуязвимой. Потом делайте со мной, что хотите.
Я рванула на себя дверь медпункта. Чуть не сбила с ног Марысю. Марыся, в новом черном платьице с кружевным воротничком, в чистом белом передничке, сделала мне заученный книксен. Я огляделась. Я задыхалась. Ребенок на моих руках задвигался, заплакал.
– Где Гадюка?!
– бешено крикнула я.
Марыся прижала ладошку ко рту.
– Фрау Николе...
Каблучки процокали по кафельным плиткам. Цок-цок.
Она вышла навстречу мне не в военной форме, как обычно. Не в сапогах на каблуках. В изящных туфельках, наверное, иностранных. В атласном черном халате, расшитом шелковыми огромными хризантемами. Халатик распахнулся на груди, виднелись кружева исподней сорочки. Шелковые
– Что тебе надо?
– спросила она по-немецки.
Я по-немецки ей ответила:
– Ничего.
И я протянула ей моего ребенка.
Опять мы глядели друг на друга, как тогда, когда я была пятая перед строем. Она все поняла. Тоже протянула руки.
И я отдала ей моего ребенка, моего сына, сыночка моего.
Молча отдала. И она молча приняла.
Теперь она держала его на руках. А я стояла перед ней растерянно, и смотрела на нее, умоляла ее глазами - о чем? О том, чтобы она не дала на растерзание этого маленького, родного моего младенчика? Чтобы - растила, воспитала? Я не знала, что говорить. У меня горло захлестнуло, забило будто колотым льдом. Я чуть не задохнулась. Махнула рукой.
– Как мне его звать?
Опять по-немецки спрашивала.
Я тяжело дышала.
– Я не знаю.
– Ну вот. Мать, а не знаешь. И никак до сих пор не называла? Дура.
– Зовите как хотите.
Я почувствовала: еще немного, и я разревусь на ее глазах. Плакать на глазах Гадюки? Ну уж нет. Никогда. Я сжала кулаки. Она глядела на мои кулаки. Отпрянула. Может, думала: я ударю. Я усмехнулась. Повернулась и выбежала.
Когда я бежала к двери, я поймала взгляд маленькой горничной, Марыси. Марыся мяла в руках, теребила фартук. Слезно, слюдяно блестели ее серые, как дождливое небо, глаза. Она тоже поняла, почему я отдала Гадюке ребенка.
Я бежала в барак, а навстречу мне уже шли, шли женщины, шли дети, медленно и послушно шли, все шли и шли, и я присоединилась к ним, я встала в строй. Зачем? Не лучше ли было закричать: "Ненавижу!" - и броситься грудью на солдат, на колючую проволоку под током?
Почему люди не сопротивляются? Почему покорно дают, как овцы, убить себя?
В баню, мы идем в баню, послушными губами повторяли люди. К цепочке женщин примкнули мужчины. Теперь мы все, люди разных стран, шли в баню. Кто в полосатых пижамах, кто в синих робах, кто в серых мышиных халатах - и у каждого черный номер на запястье, и у каждого - такой же номер, нашивка, на груди. Я тоже шла под номером. Неужели мой ребенок тоже будет заключенным? Под номером? И его тоже будут гонять на работу, возить тяжелые тачки? И он будет тянуть пустую миску, чтобы в нее влили половник жидкой баланды?
"Война не будет идти вечно, - шептала я себе.
– Люди что-нибудь придумают. А пока они думают, мы умрем. Но люди не смогут думать побыстрее. Они не успеют".
Люди, люди. Не овцы, не коровы, не собаки; не деревянные болванки. Живые люди. А может, нас и правда ведут в баню? И сейчас мы помоемся всласть, потремся мочалками, намылимся душистым мылом? Вода, влага. Мы смоем с себя все. Весь ужас. Весь страх. Ну неужели же немцы не люди, пусть дадут нам помыться хоть перед смертью!