Беллона
Шрифт:
Карие глаза. Голубые глаза.
Глаза мазнули по глазам; глаза усмехнулись глазам; глаза вонзились в глаза.
Первыми глаза отвела Тереза. Любопытная Лени не опускала взора.
– Ну и как тут у вас?
"Она хочет, чтобы я сказала правду?"
– Вы приехали снимать фильм? Вот и снимайте.
– Вы не очень-то вежливы, фройляйн Тереза.
– Простите, если чем обидела вас.
– Вы в курсе, что мы скоро проиграем войну?
– Вы это серьезно?
– Не притворяйтесь. Куда вы денете столько заключенных?
– Это не дело врачей. Это дело коменданта
Шляпка дернулась, вуалька дрогнула.
Тереза глядела строго, пристально. Попыталась улыбнуться. Не получилось.
"Кажется, я правильно отвечаю".
Лени осторожно коснулась пальцами в черной атласной перчатке грязно-серого рукава халата Терезы Дейм.
– Я понимаю. Я все понимаю. Вы поможете мне в съемках?
– Что я могу сделать для вас?
Лени думала секунду. Вскинула голову, алмаз сверкнул в розовой мочке.
– Все.
Тяжелые камеры таскали с места на место. Шнуры и провода тянулись и путались, перевивались и расползались. Все было живое и хрупкое, все ломалось, взрывалось, текло, источало ненужный свет, вспыхивало, гасло, загоралось. Сюжета у фильма не было. Сценария тоже. Лени понимала: она снимает то, что завтра перестанет быть. Навсегда. Она была умненькая, черная шляпка с вуалькой: она прекрасно знала наци, она догадывалась, что, исчезая, они будут стирать память о себе и своих деяниях с лица земли. С лица старухи Европы. Поэтому Лени торопилась. Спешила. Камера сломалась? Наплевать. Тащите другую. Софит перегорел? К черту! Бегите несите два запасных! Она экипировалась так, будто бы ехала снимать фильм не про Аушвиц, а новую версию "Унесенных ветром". Она знала, есть сегодня, и завтра не будет.
Даже для нее, любимицы наци, может не прийти завтра; и об этом тоже надо помнить.
Умная шляпка знала гораздо больше того, что могла уместиться в легкомысленной белокурой головке под ней, под ее черным атласом и коричневым фетром. Лени Рифеншталь могла обмануть зрителей, но она не хотела обманывать себя. Это был ее шанс остаться в истории, а значит, остаться в живых. "Все забудут, - шептала она себе, показывая оператору на нужный план и щелкая пальцами: вперед, снимай!
– все сожгут и развеют прах по ветру. Одно останется: наше искусство, и в нем мы оставляем мир, как он есть".
Начальство лагеря пыталось помешать ей делать не бутафорские, а истинные и страшные съемки в бараках - она растягивала яркие губы в зазывной улыбке: что вы, уважаемый герр Хесс, мне сам Фюрер разрешил! И они не смели требовать у нее нужной бумаги, всевластной индульгенции: слишком уверенно звенел тонкий голосок, слишком насмешливо, победно глядели небесные глаза из-под черного гриба шляпки. Тереза Дейм приходила, стояла рядом с оператором. Они снимали тощих женщин в бараках. Они снимали мужчин, стоявших, дрожа, на перекличке в полосатых робах. Они снимали поганые дыры в лагерных туалетах. Они снимали бесстрастных солдат на дозорных вышках. Они снимали в операционной, где Менгеле, стаскивая с себя над раскромсанным голодным телом хирургические перчатки и швыряя холодную резину об стену, непотребно ругался и жадно курил.
И еще они снимали потроха крематория, и рыжие, огненные зевы печей, и маленькие и большие,
И Лени не плакала. Глаза ее были сухи. Что толку плакать? Если ты не угодишь, тебя завтра сунут в эту же печь. Ты только думаешь, что ты свободный художник; на деле ты слуга, и не дай Бог тебе ослушаться, перечить, дерзить. Тебе, именно тебе Фюрер приказал снять фильм об Аушвице, еще называемом Освенцим, а еще Бжезинка, черт бы побрал этих поляков с их непроизносимыми словесами. И ты должна сделать свою работу как можно лучше. Чище. Великолепнее. Ярче. Правдивее. Слышишь, ты, шляпка?!
Для тебя накрывают столы. Для тебя детей кормят мясом и поят молоком. Для тебя широко, во весь рот, как на пляже или в парке, улыбаются несчастные еврейки, прижимая к груди узелки с тряпками, как живых младенцев. Ты знаешь: это обман. Они все притворяются. Они все врут тебе. Но ты-то себе не врешь и не врала никогда.
После съемок Лени Рифеншталь сидела за столом в каморке Терезы Дейм, положив руки на стол и горячий выпуклый, крутой, как у бычка, лоб на руки опустив. Тереза пыталась накормить ее французским луковым супом. Тарелка дымилась. Алюминий ложки смешно отсвечивал благородным фамильным серебром. Лени сидела недвижно. Шляпка лежала рядом, на столе. Терезе казалось - Лени не дышала, так нежно, неслышно втекал воздух в ее легкие и вытекал из них вон.
[советские войска входят в аушвиц марыся]
Солдаты стояли и молча глядели на белокурую женщину. Она ползала у них в ногах.
На животе -- ползала.
Она думала: вот она смерть, и надо вымолить у этих каменных людей хоть кроху жизни, еще кроху.
– Мили! Да-ро-ги! Просить! Просить! Я проси! То ест мой сын! Мио! Мой! Мой!
Била себя кулаком в грудь.
Лео качался на толстых ножках. Сосал палец. Огромными ледяными глазами глядел на страшных, громадных существ со стальными блестящими лбами и железными палками в руках.
Я стояла в дверях. Я не падала на колени и не ползала по полу, как хозяйка. Не отрывая глаз от солдат, я медленно, медленно подняла руки.
Рослый солдат гляделся в мои ладошки, как в зеркала. В осколки зеркал.
Другой солдат, тот, что за его спиной стоял, сказал:
– Гляди, Паша, как умоляет. Просит! А карапуз какой! Толстенький! Откормили.
Солдат брезгливо сплюнул. Сдвинул каску. Лоб его потел, я поняла.
У всех автоматы наперевес. Они глядят, а женщина ползает у их ног. Целует грязные сапоги.
Мне хотелось крикнуть хозяйке: бросьте, встаньте! Вам все равно смерть!
Передо мной стояли, на меня щурились из-под касок русские солдаты.
Они нас освободили? Это правда?
Никто нас не освобождал. Нас давно уничтожили. Мы мертвые давно.
И лагеря смерти Аушвиц больше нет.
Если несколько бараков. В них лежат умирающие. Есть комендатура. Там сидят и дрожат начальники. Майор Франц Краузе и капитан Франц Хосслер. Хозяйка сказала: им дан приказ всех убить. Но они смогли расстрелять в Аушвице только двести человек. Только двести.