Белое танго
Шрифт:
Академик брызнул слюной в лицо Аде. Ту передернуло, и академик зашелся фальцетом:
— Всю жизнь для тебя… — и вдруг замер от оглушительного детского визга.
Малышка даже зажмурилась со стиснутыми кулачками. Потом так же внезапно замолчала, прошлепала босыми ножками к затихшему папаше и, четко, раскатисто артикулируя "р", произнесла:
— Закрой рот, байло. Чтоб ты усрался.
Академик как подкошенный упал на диван и, вылупившись на дочку, как на привидение, стал хватать ртом воздух. Ада было кинулась к мужу, но подхватив дочку на руки, разрыдалась, осыпая поцелуями куда придется.
— Говорит Танечка! Говорит солнышко! Севочка! Глянь!
Академик поднялся с дивана, безвольно опустил голову и ушел к себе, шаркая шлепанцами по паркету.
Радостью поделиться было не с кем, да и кому про такое расскажешь? Разве что у Клавы спросить, где девочка таких слов нахваталась? Странное, что-то
Вот уже второй десяток лет Ада упорно внушала себе, что события того вечера не связаны с тем, что академик вскорости начал впадать в детство. Но с той поры Таня все время ловила на себе неусыпный тревожный взгляд Ады. Жила как под лампой, хотя понимала, что нет упрека в этом взгляде. Мать проявляла завидное терпение во всех ее детских шалостях. Была благодушна… Своим замужеством она тяготилась, но виду не подавала, блюла честь мужа и свое достоинство.
Досужие сплетни не обошли Таню стороной. Впрочем, и без детских дразнилок она понимала, что дряхлый Севочка просто не может быть ее отцом. Не похожи они вовсе. Своей брезгливости Таня старалась не показывать, ненависть к опустившемуся маразматику выплескивала в частых баталиях с братом. Тот переживал за старика отчаянно и срывал на сестре непонятные обиды за отца. До недавнего времени. Пока вымахавшая за одно лето Таня однажды не озверела от очередной порции Никитиных затрещин. Молча, сжав зубы, отмутузила его, так и не поняв, откуда силы взялись. Как влип он в стенку — не помнила, не видела. Перед глазами от бешенства потемнело. Давно бы надо: брат словно зауважал малявку, стал чуть ли не заботлив. Как трогательно…
— Не помню, — повторила Ада. — Уроки на завтра сделала?
Таня Захаржевская училась в девятом классе школы номер один. Уже по номеру ясно, что школа не из плохоньких — английская, престижная. Училась она превосходно, можно сказать, с энергией активистки. Сам по себе комсомол, с бесконечными собраниями-заседаниями, скучными, тянущими душу, как слипшиеся макароны из кастрюли, терпеть не могла. На все собрания ее звали, а у нее всегда находился повод отговориться. Она много занималась спортом: фехтованием, стрельбой. Плавала на длинные и на короткие дистанции, побивая мальчишеские рекорды. Выигранные ею кубки стояли в кабинете у директора. Было и еще одно увлечение, снискавшее ей авторитет и сверстников, и взрослых — музыка. Правда, занятия на фортепиано давались ей невероятно тяжело, и ее прекрасные педагоги, с сожалением констатируя полнейшее отсутствие музыкальных способностей, несколько странное в столь разносторонне одаренной девочке, и невольно сопоставляя его с явным музыкальным талантом Танечкиного старшего брата, тем больше нахваливали ее за трудолюбие. Сжав зубы, она овладевала техникой игры, с математической точностью соблюдая пальцы. Когда-то давно, с нотной папочкой на витых ручках, изрядно к этому времени потрепанной Никитой, Таня пришла после прослушивания на первый урок и сразу возненавидела инструмент. Тайком от домашних залезала на стул, поднимала крышку черного пианино «Беларусь» и прикидывала, не порвать ли струны, не сломать ли молоточки? Но лавры брата не давали покоя, и она стоически переносила все, даже шлепки по рукам, если не правильно их держала на уроке.
Сейчас играла мастерски, а педагогиня уже года три как болела тяжелым полиартритом, так что шлепков больше не предвиделось.
Мальчишки начали по ней сохнуть еще с шестого класса, и каждый проявлял влечение сообразно своему темпераменту. Кто нарочитой грубостью и даже попытками легкого рукоприкладства, а кто — нежными записочками, томными взглядами, нелепыми провожаниями до дому (как правило, робкие ухажеры плелись за ней следом шагах в десяти-пятнадцати), картинными страданиями, подчас скрывающими страдания совершенно искренние. Первых, грубиянов, она мгновенно ставила на место, причем так находчиво и так оскорбительно, что у них пропадала всякая охота продолжать рискованный эксперимент; вторых же презрительно «не замечала». Но находились и третьи. Эти подсаживались к ней, улучив подходящую минутку, просили помочь разобраться с уроком, а то и заводили разговор на какую-нибудь общеинтересную тему. Она, мило улыбаясь, объясняла, выслушивала, иногда высказывала собственное мнение, как правило, категоричное, лаконичное, с безупречной мотивировкой. И все. Дальнейшего развития отношений не следовало. Когда она училась в седьмом, в нее впервые влюбился старшеклассник, Ванечка Ларин, сосед Ника по парте. Ванечка зачастил к ним в дом, слушал вместе с Ником магнитофон, красиво рассуждал о жизни и литературе, иногда, особенно находясь с Таней в одной комнате, читал стихи,
Все девчонки из класса ходили у нее в подружках, но ни одной настоящей подруги у нее не было. К излияниям подружек она относилась спокойно и серьезно, иногда отвечая четким практическим советам, всю дельность которого девочки понимали не сразу. К разряду «подружек» можно было смело отнести и тех двух мальчишек-одноклассников, которые не проявляли ни малейших признаков влюбленности в нее — сдержанного, деловитого Сережу Семенова, который ходил с ней на фехтование, и маленького толстячка Мишу Зильберштейна. Только с ними она пересмеивалась на переменках, ходила в кино, в парк, в кафе-мороженое — к лютой зависти остальных мальчишек (Зильберштейн был раз даже бит). Только от них, не считая, разумеется, девчонок, она принимала приглашения на дни рождения, и только их приглашала на свои.
«Гадким утенком» Таня не была ни дня. Такой мерзости, как прыщи или угри, она не знала вовсе. К восьмому классу из очаровательной высокой девочки она превратилась в физически вполне сформировавшуюся юную женщину поразительной красоты — с высокой тугой грудью, тончайшей талией, гладкой и нежной белой кожей без веснушек, крепкими длинными ножками, изящными, но ни в коей мере не тощими, царственной прямой осанкой и плавной линией бедер (когда на школьном новогоднем балу она появилась в длинном облегающем платье, вся сильная половина — включая директора и учителя химии — не могла оторвать завороженные взгляды от ее обтянутой блестящей парчой фигурки). На длинной, грациозной шее гордо покоилась прекрасная голова с широко расставленными миндалевидными глазами цвета солнца, пухлыми алыми губами, в опушке густых медных кудрей. Даже некоторая широковатость прямого носа и рта с ровными, мелкими и острыми зубами и еле заметная асимметрия глаз (левый чуть повыше) лишь добавляли этому лицу очарования. Из всех женщин больше всего она походила на мать, Аду Сергеевну, настолько чудесно сохранившую молодость, что, когда они шли рядом, их нередко принимали за сестер. Но и Ада явно проигрывала рядом с дочерью — в ее соседстве казалась простушкой и поэтому неохотно показывалась на людях вместе с Таней.
Острый ум Тани это заметил. Тогда она еще не очень сознавала, что такое красота и как ею пользоваться. Но смутное чувство превосходства с каждым днем крепло. Мать показала еще одно свое больное место. Зла ей Таня не желала, но пользоваться возможностью смыться с глаз матери или сделать так, чтобы глаза эти смотрели в другую сторону, стала все чаще и чаще.
Нередко, любуясь втихомолку дочерью, Ада задавалась тревожным вопросом — что будет, когда в этой загадочной, наглухо закрытой для всех душе пробудится женственность, хотя бы в чем-то равная облику? Ей очень хотелось поговорить с дочерью, предостеречь, предупредить… Но Таня, всегда послушная и ласковая, на первые же приближения к такому разговору реагировала примерно так же, как на заигрывания мальчишек. И в матери нарастала тревога — но какая-то необъяснимая, цепенящая. Почему-то вспоминалась Анна Давыдовна, ее собственная мать. Танина бабушка, в последние дни перед необъяснимым отъездом — ее застывшее лицо у колыбели новорожденной внучки, категорический отказ передать внучке ведовской дар… Что-то такое произошло тогда, что-то важное. Ада пыталась припомнить, пыталась анализировать свою тревогу, но не могла. Не могла…
Таня немало была наслышана о бабке. Загадка ее отъезда разжигала любопытство. Никита на вопросы сестры отвечал неохотно:
— Кудлатая старая ведьма!
— И это все, что ты помнишь? — допытывалась в периоды примирения с братом Таня.
— Я что, намного старше тебя? Травы, коряги, свечки, карты. Что еще? Сидит и бубнит. Подойдешь — глазками так отошьет, что в какой угол спрятаться не знаешь.
Отец, то бишь Севочка, при упоминании бабкиного имени вконец ума лишался.
Головой трясет, руками невидимых чертей отгоняет и такую галиматью несет, что выть хочется. Ни одной фотографии бабульки не нашла, как ни копалась. Вообще никакого следа. Словно корова языком слизнула.
Не особо вдаряясь в подробности причин бабкиного отъезда у матери, из некоторых немногословных, упоминаний поняла, что прародительница с катастрофическим успехом умудрилась испортить отношения со всеми, нагнав такого страху, что домашние до сих пор готовы через плечо трижды сплюнуть. Кое-что все-таки выпытала у домработницы Клавы. Старушка объяснила все доходчиво и до банальности просто.
— И на кой ляд твоей матушке старый хрен был нужен? Да ей только пальцем шевельни — и таких кобелей набежало бы! Ты, Танеха, не помнишь, а Никитушка мальцом ой хилый был. Что выжил, так ведь бабка настоями поила.