Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Творогов замолчал, оборвал себя. Он вдруг словно бы заново вслушался в те слова, которые до сих пор произносил почти бездумно — как произносят их порой взрослые, чтобы утешить и успокоить капризного обиженного ребенка.
«Уметь срабатываться с людьми, независимо от того, как ты лично к ним относишься — таков мой принцип», — когда-то, много лет назад он уже произносил эту фразу. Он это помнил точно. И точно помнил, какой ответ получил тогда.
Творогов оглядел людей, работавших сейчас в лабораторной комнате. Никто не возразил ему. Все, казалось, то ли не заметили неожиданной паузы и его смущения, то ли просто ждали, что он скажет еще. Были ли они согласны с ним? Или попросту не
Из замешательства Творогова вывела сама Зиночка. Порывшись в каких-то своих бумажках, криво и косо исписанных шариковой ручкой, она вдруг сказала:
— Кстати, с вас, Константин Александрович, пять рублей на подарок Боярышникову. Вы ведь еще не вносили?
— Нет, нет, не вносил… Вот, пожалуйста, — Творогов торопливо, с легким смущением извлек из кармана пятерку и рассмеялся. — Нет, Зиночка, вы в своем роде абсолютно уникальны. Кто же сумеет заменить вас здесь, если я заберу вас от Дмитрия Ивановича?..
— Ну вот, — сказал Творогов Виктории Павловне, когда они снова оказались в коридоре, — вы и познакомились с лабораторным бытом…
— А что, этот Осмоловский — он ведь еще совсем молодой — действительно стоящий ученый? — спросила она.
— Да, несомненно.
— Бедные девочки! Представляю, как им достается от него! Вы заметили, какие каменные у него скулы? У него лицо фанатика.
— Фанатическая преданность науке — не самая плохая черта ученого, — сказал Творогов.
— Вам она тоже свойственна?
— Не знаю, — сказал Творогов. — Самому о себе всегда трудно судить…
— Ну хорошо, еще один, последний вопрос, и больше не буду вас терзать. Вот ваша работа, Константин Александрович, называется «Диагностическое значение ультрафиолетовой флюоресценции пораженных клеток и тканей». Так могу я все-таки написать, что она открывает перед медициной новые перспективы в смысле ранней диагностики и предупреждения раковых заболеваний, что скоро наши врачи получат…
— Нет, нет, нет, — запротестовал Творогов, — ни в коем случае! Я же вам уже говорил. Пока все это лишь лабораторные эксперименты. Мы проводили опыты в лабораторных условиях на тканях вне живого организма и удастся ли применить наш метод на практике — это еще трудно сказать. Во всяком случае, нужна длительная работа…
— Но, Константин Александрович, миленький, — опять в ее голосе появились жалобные интонации, а глаза смотрели весело, уверенно, и Творогов подумал: «А ведь все равно напишет, что ни говори, а напишет…», — надо же как-то дать людям понять значение вашей работы… Ну, может быть, тогда так: в перспективе эти исследования сулят, вероятно, оказать немалую помощь практической медицине…
— Ну разве что так… — неохотно согласился Творогов. И усмехнулся: — Чует мое сердце, втянете вы меня в авантюру, потом в институте стыдно будет показаться.
— Не скромничайте, Константин Александрович, не скромничайте. Мне ваш ученый секретарь кое-что порассказал о вас.
— Уж он расскажет… — проворчал Творогов скорее добродушно, чем сердито. На самом деле ему было приятно сознавать, что эта женщина услышала о его работе не только от него самого.
Творогов проводил ее до самого выхода, до массивных, тяжко распахивающихся институтских дверей. Они простились, вполне довольные друг другом, как люди, между которыми уже начинает возникать то особое поле понимания и взаимной симпатии, которое каждому произнесенному слову, каждой улыбке и взгляду придает второй, более глубокий, только им ведомый смысл. И потом весь этот день Творогова уже не оставляло хорошее настроение.
Домой из института он пошел пешком, сделал крюк и вышел к Летнему саду. Уже стемнело, в саду горьковато пахло опавшими листьями, холодной, сырой свежестью тянуло от земли. Аллеи были тихи и пустынны.
Творогов любил такие одинокие вечерние прогулки, они были его маленьким секретом, тайной, в которой он не признавался никому, даже самым близким людям. Ему казалось: расскажи он о том, как бродит вечерами по пустынным аллеям, и прогулки эти сразу утратят свое очарование, увянут, превратятся лишь в некое странное сентиментальное чудачество. Сорокатрехлетний мужчина, занятой человек, гуляющий в Летнем саду только для того, чтобы подумать, внимательнее вглядеться в самого себя — да кто же поверит в такое в наше время?..
Творогов медленно шел по саду, мысленно перебирая события сегодняшнего дня. Все было хорошо, все было прекрасно, если бы только не разговор с Зиночкой Ремез, если бы только не его мгновенное замешательство. «Вот я, например… лично я…» Он спотыкался об эту свою фразу, об это свое так некстати выпяченное «я» и внутренне морщился.
Еще в юности ничто так не раздражало Творогова, ничто не вызывало такой яростной неприязни, такого внутреннего сопротивления, как манера некоторых пожилых людей постоянно ставить себя, свою жизнь в пример. Словно и правда их жизнь была достойна одного лишь подражания. Да будь она даже трижды достойна того, чтобы подражать ей, одно это вечное напоминание: «А вот я, например… я… я… я…» могло отбить всякую охоту всерьез воспринимать назидательные истории из собственного опыта, которые находились у таких людей едва ли не на каждый случай жизни. Подобным человеком была тетка Творогова, сестра матери. Жизнь ее была бедна событиями, и потому чаще всего она пересказывала, повторяла одни и те же истории, по-видимому, таким многократным их повторением, как теперь понимал Творогов, невольно придавая им большую значительность, невольно стараясь таким образом возместить реальную скудость своей жизни.
Тогда же, в юности, Творогов дал слово никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не приводить себя в пример другим, не поддаваться этому искушению. Это клятвенное обещание, данное самому себе, еще более укрепилось, когда, уже будучи студентом то ли второго, то ли третьего курса, Творогов слушал лекции старика Снегиревского. Профессор Снегиревский читал у них курс ихтиологии. Был он, безусловно, человеком глубоко эрудированным и лектором неплохим, но лишь до тех пор, пока не начинал говорить о себе, о своем прошлом, о своих работах. А делать это он умудрялся едва ли не в каждой своей лекции. Ему было свойственно наивно-восторженное отношение к собственной персоне. Если тетка Творогова с ее суровой категоричностью, нетерпимостью, казалось, и мысли не допускавшая, что кто-то может жить по-иному, иметь иные черты характера, иные взгляды на жизнь, иные убеждения, вызывала у него отчуждение и неприязнь, то профессор Снегиревский своей неумеренной полустариковской, полуребяческой восторженностью по отношению к самому себе скорее потешал, чем раздражал студентов.
«Полная утрата обратной связи… отсутствие самоконтроля… отсюда — неспособность почувствовать реакцию аудитории и вовремя скорректировать свое поведение…» — говорил о Снегиревском Женька Синицын, тогдашний однокурсник и друг Творогова, любивший всему на свете давать научные определения.
Творогов вместе со всеми посмеивался над Снегиревским, но все его существо содрогалось и протестовало при одной мысли о том, что и он сам когда-нибудь в старости может стать таким же.
И вот сегодня…