Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
«Нельзя быть таким нетерпимым к окружающим, надо уметь прощать хотя бы некоторые из их слабостей», — ответил тогда ему Творогов.
«Ты у нас, кажется, становишься непротивленцем, — сердито отозвался Женька. — Прощай, прощай, будь добреньким, посмотрим, что от тебя в конце концов останется…»
Кажется, именно тогда они в первый раз серьезно — до недовольства друг другом — поспорили между собой, кажется, именно тогда…
— Это верно, — спросил Корсунский, понижая голос, — что наш уважаемый Евгений Николаевич собирается вновь почтить нас своим присутствием?..
Он спросил об этом с легкой, быстро промелькнувшей по лицу улыбкой, — лично его, Илью Семеновича Корсунского, это событие, Женькино появление, сейчас
— Не знаю, — сказал Творогов. — Думаю, у нас с вами один и тот же источник информации.
— Странно, не правда ли? — продолжил Корсунский. — Подумайте только, в какое нелепое положение ставит он руководство своего института! Впрочем, это всегда было в его характере. Характер, характер… Как он все-таки много значит!.. Вот говорят: талант, способности, одаренность, а я скажу — э-э, нет, не забывайте, товарищи дорогие, о характере. Иначе никакие способности, никакие таланты не выручат, все прахом может пойти. Пример уважаемого Евгения Николаевича — убедительнейшее тому доказательство. Ведь он очень способным молодым ученым был, можно сказать, немалые надежды подавал, по-моему, не было тогда в институте человека, кто бы этого не признавал. Я, например, до сих пор помню первые его статьи, я и сейчас на них ссылаюсь в своих работах. Не зря Федор Тимофеевич его, что называется, за ручку тогда в институт ввел, сам, самолично и поддерживал, и помогал ему — да вы сами помните все это, что я вам рассказываю! А как он отплатил Федору Тимофеевичу, как отблагодарил! Вот вам способности, а вот вам и характерец…
Да, что верно, то верно. Теперь, оглядываясь назад, думая о том давно прошедшем времени, Творогов и сам отчетливо видел, что Синицын был наделен какой-то странной способностью, каким-то несчастным свойством характера — портить отношения с людьми, которые его любили, которые к нему хорошо относились, которые ценили его и пеклись о нем, как будто мало было ему этих отношений, как будто сидела в нем какая-то непонятная тяга непременно испытать их на прочность, на разрыв. Что это было — вздорность, неуравновешенность характера, сумасбродность талантливого человека, беззаботная мальчишеская самоуверенность вчерашнего студента?
— А сама по себе эта нынешняя его затея — явиться сюда, в институт, на защиту — разве это тактично? Нет, лично я не имею к нему никаких претензий, хотя с нами, со стариками, он в свое время не церемонился. Но я уже давно все простил и забыл, я — человек незлопамятный. Но все же являться, как ни в чем не бывало, в институт, где он стольких людей незаслуженно обидел, оскорбил даже, в этом есть что-то… мягко говоря, вызывающее. Пусть, пусть многих уже нету, и многое изменилось в нашем институте, новые люди пришли, это все ясно, но есть же и те, кто хорошо помнит. Существует, в конце концов, память о Федоре Тимофеевиче, которая нам далеко не безразлична…
Вот уж, казалось бы, ни с какой стороны не должен волновать Корсунского приезд Синицына, а волнует, да еще как! Румянец выдает это волнение. Румянец этот возникал как-то странно: сначала кровь приливала к по-стариковски призрачным ушам, и уши начинали розовато светиться, а затем уже багровый румянец неровно распластывался по всему лицу. Эти розовато светящиеся прозрачные уши первый раз поразили Творогова еще тогда, давно, на том самом, знаменитом «синицынском» собрании, когда он, Творогов, смотрел из зала, из третьего ряда, на сидевшего в президиуме Корсунского.
— Я понимаю, у него могут быть личные счеты с вами, обида, зависть, в конце концов, но достойно ли сводить теперь эти счеты подобным образом?
Творогов слегка поморщился, отрицательно покачал головой. Нет, ему вовсе не хотелось, чтобы дело истолковывалось так, будто появление здесь Синицына, все его действия направлены в первую очередь против него лично, против Творогова. Он не желал в это верить. А может быть, оттого и не желал верить, что в глубине души как раз больше всего и опасался подобного оборота событий.
— Нет, нет, Константин Александрович, дорогой, — сразу вдруг оживившись, как врач, которому удалось нащупать болевую точку у своего пациента, запротестовал Корсунский, — не отбрасывайте и такую возможность, не отбрасывайте. Я понимаю: все мы меряем окружающих своей меркой, вы, как человек доброй души, всегда были склонны облагораживать и других людей, порой вовсе того не заслуживающих. Но послушайте меня, старого воробья, Константин Александрович, я вам все-таки настоятельно советую: в таких случаях лучше перестраховаться, лучше лишний раз обезопасить себя… Я на вашем месте позвонил бы сейчас, не откладывая, Степанянцу, выяснил бы, нет ли здесь каких-либо неведомых нам с вами тонкостей, подводных течений. Да и узнал бы заодно, с ведома Георгия Саркисовича или самовольно выехал сюда наш общий знакомый…
Вот и высказал наконец Корсунский то главное, ради чего затеял он этот длинный, начинавший уже утомлять Творогова разговор. Когда-то, в прежние времена, Илья Семенович слыл институтским мудрецом, визирем, дипломатом, мастером находить достойный выход из разного рода чреватых осложнениями ситуаций, мастером предвидеть подобные ситуации. Теперь он, вероятно, искренне стремился помочь Творогову, как помогает старый, опытный боец молодому, еще необстрелянному солдату.
Творогов же молча слушал Корсунского и думал, что, конечно же, никакому Степанянцу звонить он не станет. Как бы выглядел сейчас такой звонок? Как доказательство его беспокойства, его опасения за судьбу диссертации Боярышникова? Или как донос на строптивого сотрудника, вопреки воле начальства, на свой страх и риск отправившегося сюда, в институт, на заседание ученого совета? Ни то, ни другое не устраивало Творогова.
Впрочем, несмотря на эти возражения, на этот мысленный спор, который он вел сейчас с Корсунским, Творогов слушал того по-прежнему внимательно, не перебивая и ничем не выказывая своего несогласия. У него давно уже выработалось умение слушать. Слушать и не спешить с выводами. Наверно, эта привычка развилась у него еще в раннем детстве. В те годы Творогов рос, воспитывался в огромной семье, где он был единственным ребенком, где его окружали лишь взрослые: мать, тетки, бабушки, двоюродные сестры, которые, казалось, постоянно только и делали, что говорили, спорили, ссорились, выясняли отношения, чтобы снова тут же их запутать и снова выяснять с не меньшей страстью; где, если и обращались к маленькому Творогову, то обычно говорили не столько с ним, сколько за него: «Костик хочет» или «Костик не хочет», «Костик любит» или «Костик не любит»… Знал ли кто-нибудь на самом деле, чего он хочет? Что любит? Может быть, лишь один дед-профессор, который словно бы возвышался недосягаемо надо всем этим женским царством. Остальные мужчины в доме как-то вроде бы даже и не принимались в расчет — они так и остались в памяти Творогова, как бесцветные, бессловесные тени. Впоследствии умение слушать, которое он приобрел, в общем-то, помимо своей воли, не раз очень помогало Творогову, не раз выручало его.
Но сейчас, не теряя нити разговора с Корсунским, кивая ему, Творогов одновременно прислушивался к тому, что происходило в коридоре. Там, в самом дальнем конце коридора, надсадно звонил телефон. Обычно кто-нибудь из лаборанток сразу же стремительно мчался на звонок. Да и когда бы Творогов ни проходил по коридору, кто-нибудь из них всегда «висел» на телефоне. Творогов только диву давался: и о чем можно так долго говорить, по телефону? Казалось, девочки-лаборантки жизни своей не мыслили без этих телефонных разговоров, казалось, все свои самые насущные каждодневные дела они умудрялись вершить с помощью телефонного аппарата.