Белые снега
Шрифт:
Раскрылась дверь, впустив в чоттагин ураган, метнулось пламя в костре, заколыхался меховой занавес полога. Пришел Пэнкок.
— Большой дым на горизонте!
Драбкин с Сорокиным переглянулись.
— Неужели наш пароход? — воскликнули оба разом.
Цепляясь за ярангу, они вышли на улицу, на северную, обращенную к морю сторону.
На горизонте, прямо против Улакского берега курился дымок.
— Он приближается, — сказал Пэнкок.
— Пароход! — закричал Драбкин. — Это тот самый пароход, который мы ждем! Тот самый, на котором ты поедешь учиться в Ленинград!
— Кто
— Ты.
— Я? — На его лице было написано такое изумление и растерянность, что Сорокин рассмеялся, — Да этого быть не может!
У каждой яранги стояли люди и смотрели на приближающийся пароход. Драбкин пошел за биноклем.
— Он пошутил? — спросил Пэнкок.
— Нет, — ответил Сорокин, — он не шутил. Мы все никак не решались сказать тебе… Ведь ты недавно женился, да и вдруг не захочешь…
— Как вы могли подумать такое? — обиделся Пэнкок. — Правда, страшно очень… но ведь и в море бывает нелегко. А тут среди людей… Зато я вернусь учителем! Какомэй! Да если Млеткын ездил в Америку, а Тэгрын сидел в тюрьме в Петропавловске, почему я не могу поехать в Ленинград? А Йоо? Она подождет, она мне верит. У нас тоже, наверное, это самое, как сказала Наргинау — любовь…
Драбкин вернулся с биноклем, и Сорокин сообщил ему, что Пэнкок согласен ехать в Ленинград.
— Молодец! — сказал Драбкин и пожал руку Пэнкоку. — Я всегда думал, что ты настоящий комсомолец!
А пароход все приближался, и уже можно было различить надстройки, возвышающиеся над черным корпусом.
Никогда, даже во время песенных торжищ, собиравших людей с южного, северного побережья и даже гостей с другого, американского берега, в Улаке не бывало так оживленно, как сейчас. Галька исчезла под грузом — мешками, ящиками, деталями сборных домов. Возле старой школы уже поднималось новое здание интерната. Стучали топоры, ветер разносил по селению незнакомые запахи свежего дерева и красок. Бригада плотников работала днем и ночью.
Приехали в Улак и учитель, и фельдшер, и — что совсем неожиданно — радист с аппаратурой. Станцию решено было разместить пока в старом школьном домике. Иногда на берег сходили моряки и бродили по Улаку, знакомясь с жизнью экзотического чукотского селения. Старший механик, владелец фотоаппарата, снимал яранги, женщин, расщепляющих моржовые кожи, ребятишек, гирлянды моржовых кишок, байдары, охотников.
Сорокин целыми днями сидел за столом — работал. Надо было успеть привести в порядок свои записи, подробно изложить наблюдения, поделиться достигнутыми результатами, подготовить материалы по чукотскому букварю…
Пэнкок готовился к отъезду. Когда по Улаку разнеслась весть о том, что парень едет в Ленинград, чтобы вернуться оттуда учителем, многие просто не поверили этому.
— У нас всегда было так: кто кем уезжал, таким и возвращался, — авторитетно заявлял Вамче. — Вот Млеткын как был шаманом, так шаманом и вернулся.
— И Тэгрын такой же остался…
— По-русски научился…
— Нынче, чтобы русскому научиться, не обязательно далеко уезжать.
— Так он именно для учения и едет, а не просто так, — заметил Атык. — В Ленинграде, говорят, есть высшая школа. Она стоит на горе высокой. Вот в ней и готовят учителей.
Пэнкок сидел у себя в чоттагине и от нечего делать точил пекуль [28] Йоо. Он уже не мог свободно ходить по селению. Каждый считал своим долгом подойти, поговорить о предстоящем отъезде, дать какой-нибудь совет.
В чоттагин вошел Каляч. Взглянув на гостя, Пэнкок вздрогнул: тесть впервые навестил новое жилище дочери.
— Етти, — сказал Пэнкок, подвигая Калячу позвонок.
— Ии, — ответил Каляч и уселся против зятя.
Йоо поздоровалась и принялась хлопотать с чайником. Ни она, ни ее муж не подали виду, что удивлены неожиданным его приходом.
28
Пекуль — женский нож.
Каляч оглядел ярангу. Давно он не был здесь. Ничего живут, небогато, но, видать, крепко. В бочках — тюленьего и моржового жира достаточно, на перекладинах висят, вялясь в дыму костра, оленьи окорока. На стенах — винчестер, дробовое ружье, ремни, снегоступы… Все есть, чему надлежит быть в хорошо налаженном хозяйстве.
Беря из жестяной банки мелко наколотый сахар, Каляч спросил:
— Нового привозу сахар-то?
— Нового, — ответил Пэнкок, — приезжий лавочник уже начал торговать.
Обо всем этом Каляч и сам отлично знал, но надо было с чего-то начинать разговор.
— Однако много товару навезли, — заметил Каляч, — где будут хранить?
— Муку сложат и брезентом покроют, — ответил Пэнкок, — а для остального построят склад. Карпентеровский железный перевезут из Кэнискуна и здесь поставят.
— И то верно, — согласился Каляч, — а то он там без толку стоит. Кэнискунцы в пургу там собак держат, все загадили.
— Почистят, прежде чем заново поставить.
— Ии, — кивнул в знак согласия Каляч. — Значит, едешь в Ленинград.
— Еду.
— Не боишься?
— А чего бояться — не к врагам ведь.
Каляч кашлянул.
— Это конечно, не к врагам… Вот только как быть с женой твоей?
— Будет ждать.
— Так это же несколько лет!
— Она знает и готова ждать.
— А если сильно соскучится?
— Некогда скучать ей — ребенок у нас будет.
Этого Каляч не знал. Он пытливо оглядел фигуру Йоо. Вроде пока незаметно.
— Ну, хорошо, родит, а потом начнет скучать? Как тогда? Когда долго мужчины нет, тяжело женщине…
— И мужчине нелегко, когда долго нет женщины.
— Это верно, — согласился Каляч. Он решил сойти со скользкой тропы, спросив напрямик: — А если она уйдет обратно в отцову ярангу?
— Не уйдет.
— Отец может попросить…
— Все равно не уйдет.
— Да почему ты так уверен? — с искренним удивлением воскликнул Каляч.
— Ты забыл? У нас есть мандат, — напомнил Пэнкок.
— Так то — бумага, — усмехнулся Каляч. — Что может слабая бумага?
— Все может, потому что на ней начертаны слова. Вся сила в них, в этих словах. Поэтому-то и еду, чтобы учителем стать.