Белый, белый день...
Шрифт:
Только теперь старуха в утреннем свете рассмотрела его, Ивана, лазорево-голубые… слепые, блаженные глаза! Да, он видел! Но не глазами! Он слышал, но это было как отдаленное пение, переходящее в рокот моря… Он чувствовал, однако, не кожу ребенка, а то, что глубже, беззащитнее, но мощнее в безостановочном движении!
Казалось, Иван первый раз соприкоснулся с онтосом всех живых. С тем, что не исчезает и не рождается. А только накапливается и взрывается, опадает и набегает, формирует и сохраняет – все добавляя и добавляя!
Это было то, о чем когда-то грезил полубезумный капитан
То, что он сам познавал в своих самых рискованных операциях. О чем кричал по ночам. И снова, и снова задавал себе вопрос: «Где двигатель? Где первопричина этого вселенского, безмерного и неутекающего движения? Движения начала начал?»
«Какие у него глаза! – думала Анна Георгиевна. – Он не мог их получить от Машеньки Романовой! От ее Ляльки, от дурака-генерала».
И вдруг она поняла – у него были глаза Николая Чудотворца! Именно их на мгновение увидела она, когда отправлялась в этот неведомый путь…
Рано утром, в четырнадцать минут пятого, Дашенька проснулась от странного проникновения в ее мозг… От настойчивого, требующего ответа вопроса! Где-то рядом прозвучал женский голос: «Она так похожа на мою маму – на Марию Андреевну».
Огромные сине-лазоревые, живые, мужские глаза придвинулись к ее зрачкам. Но Дашенька была по-прежнему неподвижна. Она знала, что значит любой внешний взгляд. Злые глаза санитарки, вырывающей из ее рук замшевый, бордовый ридикюльчик с их наследными драгоценностями… Нависающий над ней взгляд, когда она в пятый раз со страшными муками рожала. Но остались только три девочки. И глаза были чужими и устремленными не к ней, а от нее…
Жадные, рыжие, почти злые ласки Георгия – ее мужа… Ома была счастлива, когда его уносило по каким-то ярмаркам, путешествиям… Лживые лица адвокатов, управляющих, чиновников и массы людей, среди которых ей нужно было крутиться, считать, ловить, всегда и везде быть начеку. Чтобы семейное дело не шаталось, не катилось в пропасть!.. И оно не шаталось благодаря ей. Оно просто всё рухнуло в 19-м году! С отступлением Колчака. До этого она еще цеплялась за последнее…
Тогда она оседлала одноконку и уехала в тайгу, на заимку. И плакала там дней пять… Плакала по своей жизни!.. Ей уже было все равно, как жить. Куда ехать… Кого спасать… Кому отдавать последнее…
В Кисловодск – так в Кисловодск! К красным – так к красным! К белым – так к белым! Или даже к своей маме, которую она почти не помнила…
Дашенька улыбнулась. Она оставалась в себе, в той давней-давней, другой жизни, которой ей хватило на все, когда-то уже промчавшиеся, пятьдесят два года.
Что от нее хотят эти врачи… родители… близкие?!
Она уже раз изжила себя… Она ведь только футляр когда-то уже прожитой… может быть, в чем-то родной жизни…
Но почему рядом так ясно горят эти живые человеческие, сумасшедшие глаза? Глаза ни бога, ни врача… Кто-то зовет ее? Снова рожать?! Нет!..
«Тогда для чего ты зовешь меня? Не приближаясь и не говоря ни слова? Отчего ты стоишь вдали?..»
Дашенька вдруг, как обычная восьмилетняя девочка, всхлипнула и разразилась облегчающими, покорными великой жизни ярко-синими слезами…
ГОЛОС
Повесть
I
Он
Ему было хорошо – река летняя, просторная… Длинный песчаный плес и нестерпимо сверкающее солнце на тихой ряби воды. Ему – двенадцать, не больше! И так хочется жить, что он невольно заплакал во сне.
Лука Ильич чувствовал собственные теплые слезы, катящиеся по лицу, и это было тоже приятно. Он приоткрыл веки и осторожно осмотрелся – кажется, никто ничего не заметил.
За его столиком с чуть напряженными лицами сидела его «троица», его охранник и шофер Вэл, его секретарь – Терентьич и лупоглазый, в сильных очках, Карл Греве – его продюсер. Они-то все видели, но не посмели его тревожить.
– Мороженое? Сыр? – спросил Луку Ильича как ни в чем не бывало Альберт Терентьич.
– Концерт… Завтра? – обратился к Греве Лука Ильич.
– Послезавтра, – встрепенулся продюсер и повернулся к Мордасову своими белыми, большими, словно бараньими, глазами. – А завтра с утра пресс-конференция.
– А потом репетиция, – вставил Терентьич.
– Ну да… – кивнул Мордасов. Достал белый платок и начал вытирать свое большое, быстро сохнущее лицо.
Ничего нового, все как везде… Как в Риме, Штуттгарте, Сиднее, Осаке… Как будто это и не была Москва!
Мордасов не был здесь двадцать шесть лет. Уехал почти сорокалетним – молодым, еще стройным, веселым кудрявым атлетом, полным амбиций, большого честолюбия, жажды жизни, женщин, денег, мировой славы…
Всё, всё, кажется, он получил… Из среднего баритончика московской оперетты Лука стал мировой звездой. Уже лет пятнадцать – двадцать, как имя Луки Мордэ украшает афиши лучших оперных театров, мировых фестивалей, самых престижных концертных залов. Его диски, записи, пластинки, CD-ROMbi раскупаются во всем мире сотнями тысяч экземпляров.
Даже голос Луки Ильича – подлинный его голос! – оказался не баритончик, а редкостный – героический! – тенор… Так поставил ему голосовой аппарат синьор Банелли после трех лет учебы в Вероне. Этот светящийся от старости, неукротимый, вздорный синьор Бонелли истязал его все эти годы, но добился, открыл, переломал всю природу Луки Ильича. И, добившись своего, тихо упокоился на кладбище св. Фредерики в родной Вероне. Его подлинный отец, его созидатель, его учитель и Бог…
Глаза Мордасова снова предательски засверкали… Но он пересилил себя.
– Вэл, в машину! – И, повернувшись к остальным, бросил довольно резко: – А вам – спать!
Лука Ильич попытался поднять из кресла свое огромное, колышащееся тело… И невольно просительно взглянул на охранника.
Через минуту, поддерживаемый стальной рукой Вэла, Лука Мордэ величественно выплыл из ресторана, сопровождаемый своей небольшой свитой. Он чувствовал на себе любопытствующие глаза. Он привык к ним везде – и в Старом, и в Новом Свете. Но все равно они были приятны – и он сам это понимал! – его легкомысленной, даже пустой душе артиста, фигляра, человека публики…