Белый круг
Шрифт:
– Ну не совсем, - сказал Стеф.
– У вас свои интересы, у меня свои. И они лежат в одной плоскости - финансовой.
Душелом оживился, прочистил горло - "кхе-кхе", придвинулся вместе с хлипким дачным стулом поближе к столу, а затем снова отодвинулся.
– Я, как нетрудно убедиться, несколько стеснен в этой самой плоскости, - сказал Душелом и плавно обвел обшарпанные стены комнатенки длинной рукой.
– Вот уже шесть лет, как я вдовствую, дети мои далеко, мне совершенно не на кого опереться в жизни. Никто мне не постирает, никто не сходит за молоком. В этой однобедрумной квартире никогда не звучит смех, и только воспоминания о прошлом скрашивают мое решительно
– Вы еврей?
– с нетерпением выслушав тираду Душелома о житейских неурядицах, спросил Стеф.
– Ну зачем же так, в лоб?
– нешироко разведя руки, сказал Душелом и головой покачал осудительно.
– У Льва Николаевича Толстого, как вы помните, тоже встречается Левин... К тому ж я крещен.
– И, заметив хмурый взгляд гостя, добавил поспешно: - Впрочем, это не основное.
– Ну разумеется...
– пробормотал Стеф.
– А знаете, профессор, в прошлом месяце я побывал в Кзылграде.
– Да что вы!
– ничуть не обрадовался этой новости Душелом.
– Вот уж гнусный городишко, во всяком случае, по сравнению с Нью-Йорком. И как же вас туда занесло, позволительно спросить?
– Мой родственник жил там и умер, - сказал Стеф.
– Матвей Кац, художник.
Левин одеревенел на своем стуле, лицо его сделалось скучным и старым. Сочувственно помолчав, он спросил:
– Искали место погребения?
– Меня, прежде всего, интересовала его жизнь, - сказал Стеф.
– Я закрыл ему глаза, - торжественно, как о подвиге со смертельным исходом, сообщил Душелом.
– Расскажите!
– попросил Стеф.
Он умер от воспаления легких, усиленного истощением. Телу надоело обороняться от подступающей смерти. Раньше бы сказали: "Умер от голода".
"Какая это благодать - чувствовать вкус горячей овсяной каши во рту! в последний день жизни записал Кац в своем дневнике, с которым не расставался никогда.
– Такое я испытывал, помнится, в одиннадцатом году, в Петербурге, в галерейном буфете художественной школы Званцевой. Я вернулся с каникул, с Клязьмы. Я оголодал, голод сидел у меня на плечах, как горб. Это тогда, на Клязьме, я написал мое "Купанье красных коней". Через два года, когда Петров-Водкин написал своего "Красного коня", в молодом всаднике я узнал себя - только ноги у меня длинней. Лукавый Кузьма всучил мне отступные..."
За три месяца до того, как вызванные соседями милиционеры увезли Каца в психиатрическую лечебницу, в его берлоге в Желтом медресе отключили воду и электричество - за неуплату. Странный жилец заперся в своей худжре на крючок, рисовал с утра до вечера, а ночью выходил на волю. Потом перестал выходить и по ночам...
С течением времени человек обрастает имуществом, как древесная ветвь листьями. Имущество, обнаруженное милицейскими властями в худжре Каца, состояло из связанных шпагатом пачек старых газет, из которых хозяин по мере надобности складывал то лежанку, то кресло, то стол. У оконца, подобно трехногому, из иной цивилизации циркулю, стоял мольберт, на стене был нарисован малахитовый камин с пылающими в нем поленьями. Множество картин десятки или сотни - наполняли комнату; они теснились, вплотную друг к другу, вдоль стен, оставляя для передвижения по комнате лишь незначительное пространство.
На требовательный стук в дверь хозяин не отозвался. Тогда милицейский старшина приналег плечом; крючок отскочил. Старшине и теснившимся за его синей спиной любознательным соседям открылась мирная картина: старый Кац сидел на связке газет посреди комнаты, на его голове горел и свешивался, как петушиный гребень, алый берет.
– Ну что ж, позвольте представиться, - сказал
– Художник, философ, писатель, автор многочисленных фолиантов, дневников, жизнеописаний, неотправленных писем, посвящений, афоризмов и лирики. Я человек культуры. Русскую культуру губит авторитет Антона Чехова.
– И, поглядывая на старшину скептически, добавил: - А у вас, молодой человек, с художественным вкусом пробел: ваш китель недостаточно синь, краска выгорела и поблекла, и вообще белое с желтым тут было бы более к месту. Вот интересно! В детстве краски воспринимаются куда главней и важней, чем потом. Наверно, с годами глаз привыкает к неповторимости многоцветья и утрачивает свежесть восприятия. А? Как вы думаете?
– Чего?
– вежливо спросил старшина.
– Какие краски?
– Все краски, - разъяснил Кац.
– Все. От А и до Я.
– Ну ладно, - сказал тогда старшина.
– Поехали, папаша.
– Мне нельзя, - сказал Кац.
– По закону не полагается.
– Как так?
– насторожился старшина.
– Я невыездной, - сказал Кац.
– Мне даже в Монголию нельзя.
По-ловчему разведя руки, старшина подошел к сидящему, сгреб легкое, усохшее до костей тело и потащил к двери. Кац рвался из захвата и пыхтел. Соседи глядели молча, сочувственно: в Союзе синий мундир не вызывает доверия.
Посреди двора медресе, у круглого высохшего фонтана, стоял милицейский мотоцикл с люлькой. Старшина без труда оторвал Каца от земли, сунул его в жерло люльки и крепко затянул ремнем. Так обычно везли пьяных в вытрезвитель.
Поглазев вслед с треском отъехавшему экипажу, соседи по медресе, вызвавшие милицию, разошлись по своим комнатенкам, служившим когда-то, еще до отмены религии, строгим пристанищем для мусульманских студентов. Взятого старика жалели - он все ж был тихий, не буянил, не орал песен по пьяной лавке. Но и, конечно, позвонившего в участок дядю Толю из третьей худжры тоже можно понять: у него семья большая, мать парализованная на одну ногу, тут еще и внучка родилась, жить тесно, теперь они освободившуюся жилплощадь займут. А старик все равно сумасшедший, ему без разницы, где жить: в худжре или в психушке. Психов тем более государство кормит три раза в день, и уход, а тут он одно молоко хлебал. В тюрьму его не засадят, это ж ясно! Так что он еще спасибо должен сказать, что его вывезли. А дядя Толя через день-другой выкинет все его барахло на помойку и въедет. По свершившемуся факту. И все.
Но барахло так и не попало на помойку, и совсем не по нерасторопности дяди Толи из третьей худжры. Профессор Левин, главврач, принял Каца в свои владения с распростертыми объятиями: художника весь город знал, он даже был по-своему знаменит, а главврач к знаменитостям был неравнодушен. Один звонок профессора в милицейское управление решил судьбу и картин Каца, и отчасти дяди Толи. Из больницы старшина на мотоцикле прямиком отправился обратно в Желтое медресе и навесил на кривую дверь кацевской худжры запретительную бумажку с оттиском гербовой печати: серп, молот, пшеничные колосья. С такой печатью шутки плохи, вплоть до посадки; это всякий знает. И надежда дяди Толи на скорый въезд в опустевшее помещение пошла прахом.
Владимир же Ильич Левин, напротив, пребывал в приподнятом настроении: случайное упоминание старшины о разрисованном разными красками бумажном хламе, которым худжра была тесно набита, очень ему понравилось. Уже назавтра, подписав собственноручно изготовленный на бланке больницы документ об "изъятии для нужд Музея психиатрии картин, рисунков и рукописей больного Каца М.", профессор сел в служебную автомашину и, захватив по дороге все того же старшину, отправился в опечатанное помещение.