Белый круг
Шрифт:
Мири не хотелось подыматься первой. После опостылевшей вагонной койки было так приятно лежать в кровати, высунув нос из-под тяжелого теплого одеяла. Но общежитие понемногу пробуждалось, где-то запело радио, где-то заплакал ребенок, и барак, окончательно проснувшись, остановился, как баржа посреди белой реки. Рувим сел на своем диване и свесил ноги в голубых бязевых кальсонах. Маленькие его ступни были молодой чистой лепки, ногти аккуратно подстрижены.
– Я здесь даже не молюсь, - сказал Рувим и улыбнулся виновато.
– Сейчас немного позавтракаем и будем думать... Хана, пора вставать!
Пока Хана пекла на кухне оладьи из толченых картофельных очисток и кипятила воду для чая, Рувим спросил:
– Вас было двое у Хаима: ты и Шуламит,
– Она умерла, - сказала Мири, глядя в розовое ледяное окно.
– Еще в Польше. Мы прятались у Лешека, ее одноклассника, и он ее изнасиловал. Должен был родиться ребенок... Вы не знали? Она повесилась.
– И ты...
– пробормотал Рувим.
– А я спаслась, - отведя лицо от окна, сказала Мири.
– И я теперь одна.
Сидя за столом за чаем придумали: Мири поступит на механический завод разнорабочей, а вечером будет ходить учиться в вечернюю школу. А там посмотрим...
Чайник еще не остыл, когда пришла знакомиться Лидия Христиановна.
– Здравствуйте, мои дорогие!
– сказала Лидия Христиановна.
– Как доехала, девочка?
Она принесла с собой и вдумчиво, как для натюрморта, раскладывала теперь на столе тройку яиц, украшенный янтарной курагой пирожок и круглую салфетку, промереженную по краю и выпукло вышитую крупными цветами - алыми, изумрудными и лиловыми. Мири вглядывалась в эти райские цветы и почти не верила своим глазам: над припудренными пыльцой тычинками вились золотые пчелы с серебряными крылышками и черными поясочками.
– Вкусненькое - всем, - с тяжеловесным немецким акцентом сказала Лидия Христиановна, - а вышивка тебе, девочка.
– Ей было приятно, что Мири глаз не может отвести от цветов.
– На память о первом дне в Новосибирске.
– Это вы сами вышивали?
– с восторженным недоверием спросила Мири.
– Лидия Христиановна ведет у нас на заводе вышивальный кружок, ответила за гостью Хана.
– Ее вышивки даже показывали на выставке. Скажи, Рувим!
Рувим смущенно улыбался, как будто это он сам, собственными руками, вышил красивые цветы и только что подарил их сироте при большом стечении народа.
– Я же вас просила, - укоризненно покачала головой Лидия Христиановна, - зовите меня Лотта, когда мы одни! Об этом одолжении мне некого больше попросить во всей Сибири, хотя она такая огромная.
– Ну да, ну да, - сказала Хана, - конечно, среди своих это можно. А то меня на заводе все зовут Аня, а Рувима - Роман. А тебя, - она повернулась к Мири, - будут звать Маша, вот увидишь. Так у них тут положено.
Судьба Лотты Мильбауэр сложилась, по ее собственному определению, совершенно невпопад. Первого ее мужа, процветающего дрезденского искусствоведа, скосила "испанка" в двадцать втором году, в самый разгар эпидемии, и Лотта, молодая вдова, осталась одна в большом двух
этажном доме - с репутацией гостеприимной хозяйки, с коллекцией художников-авангардистов, которыми увлекался покойный искусствовед, и с двумя малышами на руках. Четыре счастливых года постигавшая в дрезденском университете глубины искусствоведения под руководством мужа-профессора, Лотта решила открыть галерею и зарабатывать на жизнь торговлей картинами авангардистов - связи с этими неординарными, немного неуравновешенными людьми сохранились без изъяна. Первый этаж дома был переоборудован под магазин, потянулась цепочка посетителей, более, впрочем, глазеющих с ухмылкой на абстрактные композиции, чем уверенно направляющих руку к кошельку... Началась новая жизнь.
Новая жизнь - новые хлопоты, приятные. Нужно пристально следить за тем, что делается в обозримом или хотя бы прослушиваемом художественном пространстве, появляться на вернисажах, просиживать ночи напролет с экстравагантными художниками-нонконформистами, которым - Лотта была в этом непреложно уверена - принадлежит будущее. Будущее отощавшей послевоенной Германии представлялось публике размытым и неопределенным, сложенным из остроугольных режущих обломков -
С одним из них, Руби, мрачноглазым, с размятыми беспокойными кистями москвичом, Лотта встретилась в Мюнхене, на выставке "Бунт и прорыв", и мир чуть повернулся на своей оси. Да и красавец Руби ощутил упругий и горячий толчок крови во всем своем большом теле; взгляд его смягчился и сделался грустно задумчивым, а затем и вовсе вспыхнул опасным пламенем. И родился шелковистый всплеск, и волна обежала Божий космос, и вернулась на свое место - в Мюнхен, на выставку "Бунт и прорыв", к картине Руби "Супрематическая композиция №11", перед которой художник и Лотта стояли, пораженные симфоническим небесным громом. Неисповедимы пути Господни, замысел его скрыт от нашего взора - к счастью.
Полтора года спустя Руби и Лотта, вполне счастливые, уже ютились в подмосковной бревенчатой дачке, посреди лесного участка, а дети ганноверского искусствоведа, нелепо унесенного "испанкой", зубрили основы грамоты и счета в баварском детском пансионате "Корона королей". Судьба их сложится горько: спустя годы, уже юношами, они присоединятся к матери и отчиму, и один, младший, умрет от заражения крови на нарах сталинского концлагеря, а старший вернется накануне войны в свою отчизну с тавром "красного" и "жидовского пасынка" и закончит дни в концлагере гитлеровском.
Все это будет, случится - но потом... А покамест Лотта с ее знаменитым мужем жили на этой дачке, и знаменитость Руби никому не мешала, а, напротив, была красива и удобна, и из этой яркой освещенности отдаленные предметы казались черными и неживыми. Время шло боком, враскачку, таежная каторга и расстрельные подвалы были за пределами видимости, то есть как бы и вовсе не существовали в природе.
Правда, и в дачные леса залетал время от времени ночной чекистский "воронок", и культурных милых соседей сметало вороненым крылом классовой борьбы. И Малевич, выйдя из тюрьмы - вот, выпустили все же, разобрались же!
– словно проглотил язык, и любимейшее его слово "супрематизм" даже ненароком, даже геометрически усеченно не срывалось с его решительно сведенных губ. Но не всех ведь подряд и хватали - вон, блаженного Филонова не трогают, и Татлин-Летатлин свободно бренчит на своей бандуре. Да и он сам, Руби, несомненно, чуждый водянистому напору социалистического реализма и к тому же с женой-иностранкой, почти по-прежнему пользуется уважением и подрабатывает в журнале: фотографирует, макетирует. Чуждый - а жив и на свободе, и не он один... В Европе война, мир бесится, железом решаются судьбы народов и стран - это ведь надо понимать! А раз так, значит, надо не высовываться, и тихо сидеть на даче, и убрать со стен привезенные Лоттой из Дрездена картинки Клее, и Кандинского, и Маркузе из коллекции покойного искусствоведа, скошенного "испанкой" и не дожившего до этих тревожных времен. Убрать - на всякий случай, хотя это бессмыслица, идиотизм: сам Руби висел недавно среди этих мастеров на "Выставке дегенеративного искусства" в Мюнхене. Москва, конечно, не Мюнхен, но спокойней все-таки снять.