Белый круг
Шрифт:
Матвей Кац поднялся со своего места и, не оглядываясь, легко зашагал к выходу. После душного темного зала серебристая студеная ночь казалась принадлежностью иного, праздничного мира.
– А как вы думаете, голубчик, - коснувшись вытянутым пальцем плеча больного, с любопытством спросил главврач, - Бог - есть?
– Есть, - сказал Кац.
– А какой он?
– продолжал вкрадчиво допытываться Левин.
– Добрый? Злой?
– Веселый, - не подымая глаз от досок пола, сказал Кац.
10. Фрау Лидия Христиановна
Сибирь оказалась не такой страшной, как представлялось. Снега были почти польские.
Поезд - эта непременная
Ничего, тем не менее, иного, как тупо пялиться в окно, Мири не оставалось. Забравшись с ногами на свою боковую полку, она до изнурения и до ломоты в глазах глядела на черные заснеженные елки, подступившие к насыпи. Азиатские пески, по которым не спеша куда-то брели люди и верблюды, остались далеко за спиной. Мири знала, что в тот желтый, в изумрудную полоску мир она уже никогда не вернется, и капли сладкой грусти звонко падали ей на душу: не хотелось терять этот кусочек прошлого, эту необременительную собственность. В фанерном чемодане, под висячим замочком, хранилась память: фотография Мурада с едва пробившимися над верхней губой усиками, шелковый мешочек с солеными абрикосовыми косточками и подаренная разноцветным Кацем треугольная картинка - чугунный всадник тяжело скачет над улицей Октябрьских Зорь, по которой идет кошка с рубиновыми глазами и золотым бубенчиком на ошейнике.
Мурада заберут на войну, в солдаты, через три месяца он будет убит под белорусским Гомелем, и в памяти польской беженки Мири этот узбекский паренек сохранится навсегда - на самом донышке, в потаенном месте. И о чудаке Матвее Каце она будет вспоминать время от времени и разглядывать его картинку - и в Сибири, и в Польше, и потом в Кельне, в роскошном особняке богатого предместья.
Новосибирск явился вдруг, будто встречный из-за поворота. Вокзальный перрон был затянут льдом и присыпан снегом. В ранних сумерках размыто светились огоньки вокзала. Встречающие напряженно и пытливо вглядывались в окна еле ползущих вагонов, прибывающие жались к стеклам и вертели головами. Будет встреча, будет праздник. Приехали.
Мири встречали. В вагон, против течения людей, протиснулся старый еврей в тяжелом черном пальто, в вытертой меховой шапке, из-под которой выбивались густые серо-седые волосы.
– Мирьям!
– заглядывая в спальные боксы, звал еврей.
– Ищу Мирьям!
– Я здесь!
– разглядев старика, закричала Мири.
– Дядя Рува, это вы?
Этот незнакомый дядя Рува, этот Рувим, возникнув вдруг из абсолютного ничего, стал теперь для Мири поводырем, домом и надеждой на завтрашний день. Можно было знакомиться.
– Господи, Мирьям! Как похожа на маму, одно лицо... Ну бери же чемодан, и пошли!
Мороз схватывал дыхание, стеклянно покалывало нос. В трамвае, в теплой толчее, вернулся голос, и лицо больше не казалось чужим. Поглядывая на Рувима, Мири гадала: кем же он ей все-таки доводится? Двоюродным дядей? Троюродным
Чем дольше ехали, тем меньше становилось людей в трамвае. Наконец, уже незадолго до конечной остановки освободилось местечко для Рувима, а потом и для Мири.
– Чемодан сюда ставь, в ноги, - оглянувшись, сказал Рувим.
– А то ведь люди разные бывают... В поезде ничего не забыла?
– Нет, это все, - сказала Мири и сама задала наводящий вопрос: - А вы деда Мордке помните?
– Какого Мордке? Клейщика карт?
– немедля откликнулся Рувим и посмотрел на девочку с новым интересом.
– А ты откуда про него знаешь?
– У нас в Краснополье карта была, - сказала Мири.
– Такая красивая! Карта Африки, а наверху стоит пират и дует в паруса.
– Да, Мордке...- сунув подбородок в вязаный шарф, повторил Рувим. Слава Богу, он не дожил до этих дней.
Они замолчали, сидя рядышком на деревянной лавке, в промороженном новосибирском трамвае, и не доживший до страшного времени Мордке был между ними мостом, нагретым жарким еврейским солнцем до температуры человеческого сердца.
Сошли на конечной, на кругу. В темноте, проколотой редкими фонарями, громоздились бараки то ли дальней городской окраины, то ли близкого предместья.
– Вон наше общежитие, - указал Рувим рукавицей в темноту.
– У нас с Ханой комната теплая, сама сейчас увидишь. Ну шагай, шагай, а то замерзнешь совсем!
После улицы барак показался раем: тепло, светло, из общей кухни в конце коридора тянет запахами горячей пищи. Хана ждала. На покрытом вышитой скатеркой столе коричневели сложенные стопкой ломти хлеба, дымилась отварная картошка в миске, сомнительным перламутром отливала разогретая тушенка с жареным луком.
– Скатерть какая красивая!
– сказала Мири.
– Сами вышивали, тетя Хана?
– Соседка, - сказала Хана, - Лидия Христиановна. Ссыльная она, как мы.
– Ну не как мы, - уточнил Рувим.
– Муж ее был большой человек в Москве, художник или писатель, точно не знаю. Он умер, а ее сослали как немку. А мы все ж таки беженцы.
– Ее сперва к нам в тарный цех направили через спецкомендатуру, - не обратив внимания на поправку мужа, сказала Хана, - а потом уже перевели. Тяжело ей пришлось... Завтра познакомишься, она культурная женщина.
Назавтра было воскресенье. Сотрясаемый храпом барак праздно плыл посреди снежного пространства.
Со своей раскладушки Мири с восторженным недоверием рассматривала дивную картинку: леденец солнца окрашивал золотисто-розовым цветом окошко, затянутое по краям широким ледяным обводом, и мир в окне казался праздничным. В комнату праздник не заглядывал. На беленой стене с подтеками сырости висела поясная фотография строгого красивого еврея с широкой бородой, под портретом, на узком колдобистом диване, спали впритык Рува и Хана. Помещался здесь и фанерный шкаф-гардероб, и приземистая тумбочка с серой мраморной крышкой, на которой, на круглой кружевной салфетке, стоял старинный субботний семисвечник. Три обшарпанные табуретки с разложенной на них одеждой были задвинуты под стол для расширения жизненного пространства в ночное время. Мири вспомнила Кзылград, его тополиные улицы и солнечное небо - и удивилась: красивая картинка, вспыхнув, ничуть не опалила ее душу. Глядя в морозное окно, она гадала, что ждет ее сегодня, сейчас. Средняя Азия была закрыта, как прочитанная книжка, и поставлена на полку.