Белый олеандр
Шрифт:
Сейчас мы лежали рядом, держась за руки, переплетаясь пальцами. Вот моя большая белая рука, широкая, ледяная, на кончиках пальцев сложными завитками отпечаталась неповторимая оригинальность. Вот руки Пола, черные от въевшегося графита, пахнущие табаком и кебабом. Ладони у нас одинаковые, но его пальцы длиннее дюйма на два. У Пола прекрасные руки. Я иногда думала — если у нас будут дети, пусть они унаследуют их.
— Как твои дела с издателем?
— Представь себе, он хочет предоплаты.
Наши руки поворачивались то так, то по-другому, мы рассматривали их с разных сторон. Кончики его пальцев касались моего запястья. Гладя бугорки у него на ладони, я думала, что меньше чем через день могу оказаться в Штатах. Стать такой, как мать, как Клаус. Вот мое наследство — навык сбрасывать прошлую жизнь, словно змеиную кожу, изобретать новую правду для каждой новой страницы, нравственная амнезия.
Но это низость. Лучше голодать. Я знаю, как это бывает — не так уж тяжело.
Я обвела взглядом нашу квартиру: стены в разводах от дождевой воды, случайная мебель, картонный ящик у кровати, найденный в парке, тяжелая пыльная штора, отгородившая крохотную кухоньку. Стол, на котором Пол рисовал, его разноцветные ручки, бумага. И мои чемоданы, выстроившиеся у стены, занявшие собой полкомнаты. Наша жизнь. «Феникс должен сгореть», — сказала мать. Я пыталась ощутить пламя, но холод мешал мне.
— Можно продать музей, — сказала я.
Пол гладил шрамы у меня на руке, бледную кружевную татуировку.
— Ты же сказала Оскару, что не продашь.
Я пожала плечами. Все равно никогда не найти конца тому, что лежит в этих чемоданах и саквояжах, в этих женщинах и мужчинах, тому, что они значили для меня. Эти алтари — только начало. Внутри этих чемоданов есть другие, потом еще, я пока даже не начинала их открывать. «Хочешь помнить кого-то — вот и помни».
Пол вздрогнул от холода, когда я запустила руки под его шерстяную фуфайку, купленную недавно на блошином рынке, дал мне отогреть пальцы на своих жестких ребрах. Когда мы обнялись, мурлыча друг другу в шею, «Геральд Трибюн» соскользнула с толстого одеяла и пестрым ворохом упала на пол, зарывая мать в других заголовках, новостях, событиях, людях. Мы с Полом сняли свитера и джинсы, но фуфайки и носки оставили. Я знала, что делаю выбор: эта комната, чемоданы, Пол. Вот моя жизнь, рок, а не грех, написанный огнем на камне.
Потом я лежала, рассматривая световой узор на испорченных дождями стенах — цветы, птичьи лапы, нарисованные пробившимся сквозь обледенелые стекла светом фонаря. Рядом спал Пол, нахлобучив подушку на голову — результат жизни в приемных семьях. Выбравшись из-под одеяла, я натянула ледяные негнущиеся джинсы, свитер, и поставила чайник на плитку. Чего бы я ни дала за чашку крепчайшего кофе Оливии, такого черного, что даже сливки не осветляли его. Я свернула себе сигарету и стала ждать, пока закипит вода.
В Калифорнии сейчас три часа дня. Я никогда не признаюсь Полу, как мне хотелось бы оказаться там, проехаться с матерью в белом открытом «мустанге» по пляжу солнечным, остро пахнущим полынью февральским днем, перекинуться несколькими словами с вышедшим из воды незнакомцем, потрогать нитку ракушечных бус на его крепкой шее. Если рассказать Полу, как мне не хватает Лос-Анджелеса, он сочтет меня сумасшедшей. Но я скучала по этому отравленному месту, этому гулагу брошенных детей, архипелагу Раскаяния. Мне и сейчас не хватало его, не хватало горячего ветра с запахом креозота и лаврового сумаха, шелеста эвкалипта, ночей с неправильными созвездиями. Вспомнилась разрушенная голубятня за домом у Сент-Эндрю-плейс, о которой мать когда-то написала стихотворение. Как она удивлялась, что голуби не улетают, хотя проволочная сетка давно развалилась. Но я понимала их. Там было их место, их тень под палящим солнцем, грустный зов ветра сквозь щели в досках. Где бы ни оказались голуби, они будут возвращаться — как последние кусочки мозаики, просящиеся на место.
Чайник засвистел. Я заварила кофе, добавила сгущенного молока из банки. Напротив нашей квартиры светились окна — старик у телевизора пьет мятный шнапс, парень моет посуду, женщина рисует, — а на другом боку земного шара мерцает Калифорния, пряча рваный край века в солнечном дне, пахнущем любовью и убийством. В квартире под нами ритмичными высокими трелями заплакал младенец.
Я приложила ладонь к стеклу с морозными узорами, она растопила лед, оставляя четко очерченное окошко в темноту. Но все мысли были о том, как свет льется в комнату сквозь белые шторы, о том, как пахнет океан, полынь и свежее белье. Со двора доносились голоса, музыка, где-то играла поцарапанная пластинка Дитрих с песней из «Голубого ангела», но в ушах у меня стоял только крик красноплечих ястребов, шорох ящериц на песке, сухое пощелкивание пальмовых веток, почти неслышные вздохи осыпающихся розовых лепестков. В темном окошке, растопленном ладонью на стекле, виднелось мое размытое отражение, но там было и лицо матери, ее беседа с ущербной луной над непостижимым городом. Мне хотелось услышать, что она говорит, хотелось опять почувствовать запах горящей полночи, задохнуться тем ветром. Это была тайна, навязчивая, как популярный мотив, глубокая, как любовь к тому, кто никогда со мной не будет. Куда бы я ни поехала, мой компас указывал на запад. Я всегда буду знать, который час в Калифорнии.