Белый олеандр
Шрифт:
Мать покачала головой, рассматривая свои босые загорелые ступни.
— Если бы я могла все вернуть, я бы это сделала, Астрид. — Она подняла глаза. — Ты должна мне поверить.
Эти глаза, поблескивающие на солнце, были точно такого же цвета, как бассейн, где мы плавали вместе в лето ее ареста. Мне хотелось снова погрузиться туда, окунуться в них.
— Тогда откажись от моего свидетельства. Скажи, что не хочешь, чтобы я была такой. Скажи, что пожертвуешь всей оставшейся жизнью, чтобы вернуть меня прежнюю.
Ее синий взгляд скользнул к дороге, той самой вожделенной дороге, о которой мечтают все женщины во Фронтере. К дороге, ради которой она однажды уже бросила меня. Ее волосы были как дым на ветру. Над головой билась листва, как боксер,
Вдруг меня охватила паника. Я чувствовала, что сделала ошибку, — так, играя в шахматы с Рэем, я иногда спустя секунду после хода понимала: он неверен. Это был вопрос, который я не могла себе позволить, камень, который нельзя было переворачивать. Я знала, что таится под ним, и не хотела видеть эту омерзительную безглазую тварь.
— Слушай, забудь об этом. Сделка есть сделка. Оставим все как есть.
Ветер щелкнул в воздухе своим горячим кнутом, я представила фонтан невидимых искр, запах пепла. Кажется, мать меня не слышала. Она была неподвижна, как дагерротип, со скрещенными поверх вылинявшего платья руками.
— Я скажу Сьюзен, — медленно произнесла мать, — чтобы она оставила тебя в покое.
Понимая, что эти слова не мерещатся мне, я все-таки не верила. Что-то должно было произойти, убедить меня.
Мать подошла ко мне, обняла, прижалась щекой к волосам. Я почувствовала запах фиалок, хотя знала, что этого не может быть.
— Если ты станешь прежней, хоть в чем-нибудь, я отдам что угодно, — сказала она мне на ухо.
Широкие жесткие ладони гладили мои волосы. Это было откровение, большего я и желать не могла. Возможность остановить солнце.
32
В год, когда шел повторный процесс по делу матери, февраль был пронизывающе холодным. Я жила в Берлине с Полом Траутом, сданную-пересданную квартирку на четвертом этаже старого дома в восточной части города нашли для нас друзья. В ней сыпалась штукатурка, топить приходилось углем, но у нас почти всегда хватало денег на ее оплату. С тех пор, как комиксы Пола стали настольной книгой братства студентов художественных школ по всей Европе, у нас в каждом городе находились друзья. Они передавали нас друг другу, как эстафетные палочки, переселяя из пустого дома в одном городе в съемную квартиру в другом или в постель на кухонном полу в третьем.
Берлин мне нравился. Мы с этим городом понимали друг друга. Мне нравилось, что они оставили нетронутой разбомбленную церковь Кайзера Вильгельма, как памятник трагедии. Здесь никто ничего не забывал. В Берлине людям приходилось преодолевать прошлое, строить на руинах, жить среди них. Не то что в Америке, где мы тщательно соскребаем с земли все следы, думая, что можно каждый раз начинать все заново. Мы еще не успели понять, что на свете не существует такой вещи, как чистый холст.
Я стала поглядывать в сторону художественной композиции — результат моей жизни с Риной Грушенкой. У меня появилась навязчивая страсть к выброшенным вещам, блошиным рынкам, сокровищам со свалок и отчаянному торгу на шести языках. Эти обломки, выброшенные на берег волной времени, нашли свое место в моих работах вместе с обрывками немецкого, поклонением Настоящим Вещам и двадцатью четырьмя образцами звериного помета. У наших друзей, студентов Hochschule der Kunste [71] , был преподаватель Оскар Шайн, которому нравились мои работы. Он разрешал мне посещать занятия в качестве нелегальной студентки, «невидимки», и хлопотал о моем официальном зачислении, чтобы я могла со временем получить диплом. Но мой текущий статус в каком-то извращенном смысле устраивал меня — я и сейчас оставалась приемным ребенком. Hochschule der Kunste была немецкой копией Калифорнийского института искусств, — студенты с забавными стрижками и безвкусными рисунками, — но все-таки это был определенный контекст, как сказала бы мать. Мои одногрупники знали нашу с Полом историю. Мы были бездомные одаренные дети, жившие на мои чаевые официантки и выручку от продажи на той же уличной толкучке раскрашенных зеркал заднего вида. Они завидовали нам. «Мы вольные птицы» — голос Рины до сих пор звучал у меня в ушах.
71
Высшая школа искусств в Берлине.
В этом году я помешалась на чемоданах и саквояжах. Месяцами охотилась за ними на блошином рынке возле Тиргартена, прицениваясь и торгуясь, — сейчас, после воссоединения, их продавали тысячами. Кожаные чемоданы с желтыми целлулоидными ручками, дорожные кофры, футляры для дамских шляп. Раньше никто в Восточном Берлине их не выбрасывал, потому что заменить было нечем, а теперь добропорядочные жители покупали новые, привозные, с выдвижными ручками и колесиками. Старые продавались очень дешево. Все торговцы в палатках блошиного рынка на улице 17-го Июня знали меня в лицо. Они называли меня Handkofferfraulein, чемоданница.
В своих чемоданах я делала маленькие алтари. Тайные портативные музеи. Перемещение — наше современное состояние, как любил повторять Оскар Шайн. Он очень хотел купить один из моих чемоданов, но я не продавала, хотя мы с Полом жили в очевидной нищете. С чемоданами я расстаться не могла. Вместо продажи я сделала для Оскара другой, персональный, и подарила на день рождения. Там была Луиза Брукс в роли Лулу, деньги времен инфляции — банкноты по сто тысяч марок, рельсы детской железной дороги, синие, изогнутые, как вены, на дне болото из черной пластики с отпечатком огромного ботинка. Внутрь этого отпечатка я залила зеленоватый чистящий гель. Сквозь легкую рябь на нем виднелись портреты Гёте, Шиллера и Рильке.
Всю зиму я сидела на полу в углу квартиры с глиной и клеем, смолами и растворителями, красками, проволоками, нитками и пакетами с выброшенными вещами, не снимая пальто и перчаток без пальцев. Очень трудно было решить — то ли работать с открытыми окнами, чтобы дым выветрился, то ли с закрытыми, чтобы было тепло. Я делала по-разному. Иногда моя вера в будущее крепла, иногда ее не оставалось совсем, и все мои мысли и чувства были только в прошлом.
Я создавала собственный музей. В нем были все — Клер и Оливия, моя мать и Старр, Ивонна и Ники, Рина, Амелия Рамос, Марвел. «Музей Астрид Магнуссен». Когда я уезжала в Нью-Йорк искать Пола, пришлось оставить у Рины все мои сувениры и коробочки, всё, кроме четырех книг матери и драгоценностей — кольца с аквамарином, аметиста и краденого бриллианта на цепочке, — плюс восемьсот долларов наличными. Перед отъездом Сергей сунул мне в карман бумажку с именем и адресом русского скупщика на Брайтон-Бич, Ивана Иванова: «По-английски он не очень-то говорит, но деньги предложит хорошие». «Феникс должен сгореть, чтобы вновь воспрянуть», — повторяла я про себя в автобусной поездке через всю страну с единственной путеводной нитью — адресом магазина комиксов на Сент-Марк-плейс.
Сейчас я вновь собрала все вместе, в новом музее. Здесь, в углу комнаты, в холодном северном городе, я воссоздала свою жизнь.
Вот Рина, коричневый кожаный чемодан с подкладкой из рельефного зеленого бархата с полулежащей голой фигуркой и головой белого кота из кусочка заячьего меха. Крышка забита кукольной мебелью, посередине веер из фальшивых долларов. Ники — чемоданчик с наклейками, выкрашенный в розовый и покрытый лаком, с металлической отделкой, как барабан. Внутри были кнаквурсты из набитых пенорезиной презервативов. Для Ивонны я нашла детский чемоданчик, выложила его пуховым одеяльцем. Внутри — натянутые гитарные струны и куколки, запутавшиеся в них. Еще я подыскивала для нее музыкальную шкатулку, которая играла бы «Мишель».