Белый олеандр
Шрифт:
Пол протянул мне фалафель [74] , я покачала головой. Есть вдруг расхотелось.
— Оставим на потом.
Он бросил пакет у кровати. Все вопросы светились в его темно-карих глазах, ему не надо было говорить ни слова.
Положив голову ему на плечо, я смотрела на синий квадрат телеэкрана, мигающий за морозными цветами на нашем окне, в квартире через дорогу. Я хотела понять, что она сейчас чувствует. В Лос-Анджелесе был полдень. Яркий солнечный февраль, как с открытки. Я представила ее в номере отеля — любезность Сьюзен Д.Вэлерис, — роскошная комната, заставленная букетами от поклонников. Сейчас она
74
Восточное блюдо — лепешки из турецкого горошка, лука, петрушки, чеснока, булгура.
Вряд ли можно было надеяться, что она разбавит свое ликование минутами горьких раздумий и начнет соизмерять с этим триумфом его цену. Такого от нее нельзя было ждать. Но я видела ее раскаяние, и оно относилось не к Барри или кому-то еще, это был подарок, не включенный в цену триумфа, которую она не могла сейчас даже осознать. Он мог быть тяжким, как траур, неизбежным, как могила. Неважно, сколько зла она причинила мне, неважно, как она была порочна, как жестоко ошибалась, — несомненно, мама любила меня.
Я думала о ней, стоящей лицом к лицу с присяжными, не прикрытой пешечным строем моей лжи. Королева осталась без защиты, но сумела выиграть партию.
Пол вынул из пакета у кровати щепотку табака, как прядь волос, свернул сигарету, зажег, чиркнув спичкой о ящик, служащий нам столиком.
— Хочешь пойти позвонить ей?
У нас не было денег на телефон. Оскар Шайн разрешал нам звонить из своей квартиры.
— Слишком холодно.
Пол курил, роняя пепел на грудь. Я повернулась, сдула серые крошки. Какой длинный путь мы прошли вместе, Пол и я. Из квартиры на Сент-Марк-плейс в пустующий дом на южной окраине Лондона, потом брошенная баржа в Амстердаме, теперь Зенефельдерштрассе. Хорошо бы у нас появились друзья в Италии или Турции. С тех пор, как уехала из Лос-Анджелеса, я до сих пор не могла согреться.
— Ты когда-нибудь хотел вернуться домой? — спросила я Пола.
— Это век бездомных, Астрид. — Он смахнул пепел с моего лица. — Вернуться домой невозможно.
Было понятно без слов — он боялся, что я уеду. Стану американской студенткой — трехразовое питание, соккер, хоккей на траве, — бросив его со своей приютской сумкой в руках. Это был выбор. С одной стороны — фрау Акер и плата за квартиру, мой кашель, Пол, бегающий по издателям. С другой — хорошо отапливаемая комната, будущий диплом, нормальная еда, кто-то, заботящийся обо мне.
Я никогда не говорила Полу, что иногда чувствовала себя очень старой. Слишком тяжелой была наша теперешняя жизнь. Раньше я не могла позволить себе таких мыслей, но как было избежать их сейчас, когда мать освободили? И Оскар Шайн все чаще спрашивал, нельзя ли встретиться со мной наедине, поужинать, поговорить о выставке. Пока мне удавалось отделываться от него, но я не знала, сколько еще смогу продержаться. Он нравился мне — большой, неуклюжий, как медведь, с серебристой бородкой. Опять я хотела лечь под папашу. Если бы не Пол, это произошло бы много месяцев назад. Но Пол был больше, чем мой парень. Он был — я сама.
А сейчас мать звала меня — мне не нужен
Глядя на фотографию, где мать махала объективу на ярком калифорнийском солнце, я чувствовала — в эту минуту она едет на машине. Катается, дышит ветром, готовая начать все сначала, — насколько она все-таки американка, что бы ни говорила. Вот моя жизнь, разложенная в чемоданах у стенки, — формы, которые я принимала, разные девочки, которыми я была. Теперь я могу стать дочерью Ингрид Магнуссен в Стэнфорде или Смите, отвечающей на вопросы ее новых детей. «Это твоя мама? — с завистливым придыханием. — Какая она?» Теперь я легко с этим справилась бы, научившись извлекать выгоду из своего горького прошлого — невзначай демонстрируя шрамы, подчеркивая, когда нужно, свое приютское одиночество. Навыки были отточены еще на Джоан Пилер. Меня легко принимались опекать, делали предметом щедрой благотворительности, домашней любимицей, и я не сопротивлялась. Разве для того я столько прошла, чтобы оказаться на речном дне среди ржавых автомобильных обломков?
Снова стать ее дочерью. Я играла этой мыслью, как ребенок платком, пропуская меж пальцев. Снова раствориться в потоке ее словесной музыки. Эта идея соблазняла больше, чем любой мужчина. Разве и впрямь уже поздно вернуться в детство, нырнуть обратно в горн сентябрьских пожаров, переплавиться в ее огне? Расти, не нося в себе груза памяти? «Феникс должен сгореть…»
Как я смею об этом думать? Я, которую стремление оторваться от ее тени, самостоятельно дышать, так далеко завело — даже в эту Европу, пахнущую жжеными волосами от обогревателей.
Лежа в объятиях Пола, я вспоминала, как прошлым летом мы ездили в Данию, искали Клауса Андерса. Он оказался в Копенгагене. Жил с женой и детьми в обшарпанной квартирке, пахнущей грунтовкой для холста и кислым молоком. Мы зашли около трех, он открыл дверь в старом индийском халате, испачканном красками. Его жена была на работе, перед телевизором на кушетке сидели девочка и мальчик, мои брат и сестра по отцу от его третьего или четвертого брака. У девочки в волосах было клубничное варенье, малышу нужно было сменить подгузник, и мне стало ясно, что цепь несчастий так же легко может разрастаться в стороны, как вверх и вниз.
До нашего прихода Клаус рисовал биоморфную абстракцию, что-то вроде разношенного волосатого ботинка. Достав «Карлсберг» из холодильника, он усадил нас, спросил о матери. Я пила пиво, предоставляя Полу вести разговор. Мой отец. Его правильный лоб, датский нос, точно такой же, как у меня. Журчащий голос с акцентом, смеющийся, даже когда он о чем-нибудь сокрушался. Человек, ничего не принимающий всерьез, и меньше всего — самого себя. Он обрадовался, что я стала художницей, не удивился, что мать сидит в тюрьме, пожалел, что мы раньше не встречались. Он даже хотел наверстать упущенное время, звал нас пожить у них: на кушетке есть место, я буду помогать с маленькими. Он был немолодой — шестьдесят один год — и такой скучный.
Сидя в его гостиной и мысленно осуждая его, его перепачканных детей, неумолкающий телевизор, продавленную кушетку, поцарапанный столик с липкими кружочками от чашек, я понимала мать. На стенах висели холсты, изображающие что-то вроде кораллового мозга, рака толстой кишки. Мы ели хлеб с сыром, клубничное варенье из большой банки. Я дала ему адрес магазина комиксов. Впервые мне хотелось отвернуться от прошлого, поскорее выйти из комнаты.
Потом мы пошли в бар возле университета, и я тяжело, оглушительно напилась. По дороге на вокзал меня вырвало, Пол втащил меня в последний поезд на Берлин.