Белый танец
Шрифт:
Я даже расстегнула верхнюю пуговку платья – казалось, что действительно сейчас задохнусь. По тому, как наши стали на меня оглядываться, и выжидающему взгляду Раечки, я догадалась, что она меня о чём-то спросила. Но не могла наскрести в себе сил хотя бы подняться из-за парты.
А минут за пять до конца урока дверь распахнулась, и в кабинет вошла Эльвира Демьяновна. Встала перед классом – лицо белое как полотно, брови сведены к переносице. Следом протиснулся завхоз, но остановился на пороге. И я, каменея от ужаса, поняла – это конец. Они явились по мою душу…
Глава 31.
Какой же я была беспросветной дурой!
Теперь я отчаянно мечтала отмотать время назад, хотя бы до того момента, когда проникла в учительскую, как вор.
Ну, хорошо, не удержалась, посмотрела оценки, но… зачем я взяла этот проклятый журнал? Зачем сожгла его, ненормальная? Чем, вообще, я думала? И как могла надеяться, что об этом никто не узнает?
Когда завхоз вышел на крыльцо чёрного хода (как сам говорит, «подышать», а на самом деле – покурить, просто на территории школы это запрещено), сразу заметил дым, идущий из бочки. Он решил поначалу, что это мальчишки из баловства подожгли какую-нибудь ерунду. Кинулся тушить огонь, ну и обнаружил потом обгоревшие останки журнала. И сразу со своей находкой помчался к директору.
Само собой, поднялся шум. Это же такое ЧП: считанные дни до конца года, до экзаменов, а журнал уничтожен. Ещё и класс выпускной – это сразу по останкам определили.
Тогда, в классе, Эльвира Демьяновна спросила страшно тихим голосом: кто это сделал?
Я не могла сказать правду, я будто окаменела от страха. Даже, кажется, не дышала. Прозвенел звонок с урока, но никто не шелохнулся, не издал ни звука. Раечка, выпучив глаза, беззвучно открывала рот. Директриса тоже молчала, напряжённо глядя на нас. Потом, кивнув своим мыслям, произнесла:
– Молчите… Впрочем, что удивительного? Тот, кто тайком сотворил такую низость, – подлец и трус. Глупо ждать от него признания в содеянном.
От этих слов я просто задохнулась. Казалось, я сама полыхаю в огне. Я опустила глаза – невыносимо стыдно было смотреть на Эльвиру.
– Что ж, – слышала я её голос сквозь бешеное биение сердца, – пусть трус не радуется. Мы всё равно, конечно же, выясним, кто это сделал.
Я почувствовала на себе взгляд, такой тяжёлый, что захотелось сжаться ещё больше. С трудом и болью вдохнула и подняла голову. Шевцов. Он смотрел на меня всего секунду, потом отвернулся. Но смотрел очень серьёзно, хмуро, осуждающе.
Он всё знает, поняла я обречённо. А если не знает, то догадывается. Потому что во всём плохом, что бы ни случилось, считают виноватой меня. А разве это не так? Разве не я кругом виновата? Я трусливая и подлая, правильно сказала Эльвира. Я не хочу быть такой, я ненавижу себя такой, но ничего не могу сделать. Не могу заставить себя признаться…
***
Эльвира не бросает слов на ветер. Уже на следующий день вся школа знала, что журнал спалила я. И моё признание не потребовалось. Просто вычислили, что на четвёртом уроке журнал был, на пятом – пропал, а на шестом – нашли его сожжённым. И я – единственная, кто прогулял пятый урок.
Ну и математичка, конечно, рассказала, что после своего урока занесла его в учительскую,
Честно говоря, я никак не ожидала, что поднимется такая буча, как будто я не журнал, а школу подожгла.
От Раечки за версту несло валерьянкой. Она страдальчески охала, жаловалась на сердце, но на меня при этом наорала так, что барабанные перепонки чуть не полопались. Потом сказала: ступай к директору.
Весь класс пялился на меня, как на прокажённую. Все говорили обо мне, но никто со мной не разговаривал. Только Архипова возмущённо бросила: «Ну ты, Ракитина, совсем уже!».
Меня сторонился даже Юрка Сурков, с которым в начальных классах мы дружили. Да и потом общались хорошо.
Комсорг тоже не подходил, не стыдил, не взывал к совести. Зачем ему? Это делала Раечка весь урок: она вчера вечером вызывала скорую, у неё был сердечный приступ. Она вообще со мной всё здоровье потеряла. Теперь ей из-за меня придётся ночами по ведомости восстанавливать журнал. Но это ещё полбеды. За такое ЧП ей, как классной, и Эльвире, как директору, прилетит теперь от гороно. И хорошо, если просто выговором они отделаются. И если я рассчитывала скрыть свои двойки по математике, то меня ждёт разочарование. Вот теперь-то меня точно исключат из школы, учитывая все мои прошлые заслуги.
Я на все её обвинения молчала. Что я могла сказать? Теперь уже признаваться было глупо, отрицать – тем более. Понимала, конечно, что выгляжу жалко. Это всеобщее презрение оно давило на меня как пудовая плита. Наверное, можно было бы встать и с вызовом заявить: да, это сделала я! Потому что математичка меня довела.
Все бы, конечно, возмутились: какой ужас, ей даже не стыдно! Но я бы тогда не чувствовала себя униженной и раздавленной. Гневное порицание всё равно лучше, чем вот это презрение. Всё равно ты для всех враг, но так бы я оставалась врагом с достоинством.
Однако сил у меня на подобные выпады не было – все ушли на то, чтобы заставить себя вообще прийти сегодня в школу, ну и ещё теперь сидеть, изображая спокойствие, когда внутри колотило и попросту хотелось разрыдаться и убежать прочь.
– Завтра на педсовете поставим вопрос о твоём исключении из комсомола и из школы, – резюмировала свою речь Раечка.
Мне было так плохо, что о своём будущем я пока и думать не могла. Ну, исключат отовсюду – это плохо, да. Эльвира сказала, что я себе жизнь изрядно подпортила.
Я не спорю, наверняка так оно и есть, но та, взрослая жизнь меня почему-то не слишком волновала. А вот как перетерпеть здесь и сейчас это гнетущее враждебное отношение.
Даже Эльвира разговаривала со мной совсем не так, как обычно, сухо и очень холодно.
С последнего урока я малодушно сбежала. Не потому что терять мне действительно больше нечего, а потому что не могла я посмотреть в глаза химичке. Когда от тебя отвернулись все – это очень тяжело, но видеть разочарование того, кто считал тебя хорошим человеком – это вообще невыносимо.