Белый верблюд
Шрифт:
С начала войны воробьи боялись ребят нашей махалли больше, чем кошек, потому что каждый из нас с рогаткой днем и вечером разыскивал и подбивал воробьев; воробьиное мясо было для нас не только самым вкусным на свете охотничья добыча возвышала нас в собственных глазах; подбитые воробьи вызывали в осиротевших, как наша улица, как наш тупик, как наш двор, сердцах чувство гордости: мы, как мужчины, приносили домой мясо, приносили еду; бывали дни, когда каждый из нас подбивал по восемь - десять воробьев, и в такие дни мама вместе со мной ела мясо; когда она за чем-либо выходила на кухню или во двор, я перекладывал содержимое из своей тарелки в мамину,
Воробьи тоже голодали и на глазах худели, становились совсем маленькими.
В то летнее утро я с рогаткой, сделанной из старой камеры от шины, подаренной мне Джебраилом еще до ухода на фронт, стоял под раздвоенным тутовым деревом и смотрел, как стайка воробьев с гомоном жадно клевала крошечные почки.
Воробьи были голодны, и соблазн поклевать крошечные и, наверное, вкусные почки пересилил страх; увидев меня под раздвоенным тутовником, они не испугались и не разлетелись, и я тоже, как ни странно, в это весеннее утро не ощутил желания поднять рогатку, которую держал наготове, и выстрелить в них.
Мне было жаль маленьких почек тутового дерева, я боялся, что воробьи склюют их все и дерево больше не распустит листьев, но мне было жалко и отощавших воробьев, мне не хотелось их убивать; подняв голову, я просто смотрел на них.
– Алекпер!..
Я слегка вздрогнул, услыхав вдруг среди воробьиного чирикания свое имя.
Шовкет стояла на тротуаре, прислонившись к двери, и глядела на меня.
Я уже давно сбросил красную повязку, и на мне были обычные брюки, но, увидев Шовкет так внезапно, я, как всегда, растерялся, и не успела она сказать слово, как я уже густо покраснел.
Шовкет с улыбкой смотрела на меня, и я знал, что сейчас она скажет что-то такое, от чего я растеряюсь; слова Шовкет сделают меня ребенком, малышом крохотным, как чирикающий голодный воробей, и мне опять захотелось убежать, но я собрал все силы, сдержался, потому что считал уже неподобающим для себя так прямо убегать.
Шовкет стояла всего в трех шагах от меня, и я впервые в жизни увидел в ее глазах что-то такое, что никак не вязалось с ее прежним смехом, подмигиванием, лукавыми репликами.
С той же легкой улыбкой на полных губах Шовкет спросила:
– Опять хочешь сбежать?
Легкая улыбка вдруг пропала с полных губ Шовкет, и мне показалось, что глаза ее уставились в одну точку, и я этому удивился, потому что у Шовкет не было на войне ни одного близкого человека - ни мужа, ни брата, ни сына; правда, и у Балакерима никого не было, кто ушел бы на фронт, у Балакерима тоже глаза были всегда устремлены в одну точку, но Балакерим - другое дело... Глаза Балакерима и до войны так же устремлялись в одну точку... А с началом войны у всех женщин и девушек квартала глаза были устремлены в одну точку, потому что их близкие были на войне; но ведь все женщины, все девушки квартала - одно, а Шовкет - другое... Я никогда не видел Шовкет такой серьезной, такой задумчивой; Шовкет заговорила будто сама с собой:
– Ну что мне делать, несчастной? Пощечинами румянец себе навожу... что ж мне нос повесить, оплакивать свою жизнь с утра до вечера?.. Тогда и я хорошей для людей стану?..
И тут Шовкет назвала себя неприличным словом, вошла в дом и захлопнула дверь.
Чириканье воробьев заглушало все на свете.
Отведя глаза от
Воробьи с той же жадностью, поспешно клевали крохотные почки.
В то весеннее утро мне было жаль крошечные почки, но мне было жаль и исхудавших, съежившихся воробьев, в то весеннее утро мне было жаль и Шовкет.
Я опять посмотрел на дверь Шовкет.
Мне казалось, что эта дверь больше никогда не откроется, Шовкет никогда больше не будет сидеть на деревянной скамье, никогда не будет смеяться.
Мне стало нестерпимо грустно.
XXV
Где твои черные кудрявые волосы, Джафаргулу?..
Последнее время я часто думаю: если бы Джафаргулу не стал таксистом, а стал бы пишущим человеком, как я, что бы он написал о нашей махалле? Как изобразил бы дни войны, то сиротство нашей махалли, ту печаль, пропитавшую, казалось, самые стены нашей махалли, даже тротуары, даже мощенную булыжником улицу?
Но какой в этом смысл?
Мне интересно вернуться в махаллю именно по воспоминаниям шофера такси Джафаргулу, именно с видением, с памятью шофера такси Джафаргулу, а не писателя Джафаргулу.
XX
Я до сих пор помню, как плакало тутовое дерево, и даже теперь мне порой кажется, что звук разрываемой газеты - это плач газеты, а звук разбившегося вдребезги зеркала это - плач зеркала.
В тот зимний день взошло такое солнце, оно так улыбалось, как будто в мире не было никакой войны, смерти, как будто шесть сыновей тети Ханум, все парни, все мужчины нашей округи, мой отец были не на войне, а, как обычно, у себя дома, как будто в мире никто не был голоден и никто не дрожал от зимней стужи. У черных дел мира сего есть свои законы, и один из этих законов состоит в том, что во время войны словно становится холоднее: если во время войны термометр показывает минус два, то это не то же, что минус два в мирное время; минус два военных дней все равно что минус двадцать мирных дней: холодно, холодно.
В тот солнечный, но холодный зимний день первым услыхал плач тутового дерева Джафаргулу; он побежал в конец нашего тупика и увидел, что Ибадулла большой пилой спиливает дерево под корень.
Сбежавшись, мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево, и каждый раз, когда Ибадулла проводил пилой с крупными зубьями по стволу тута, мне казалось, что звук, который мы слышим, это не звук пилы, а плач тутового дерева, и я, глядя на налитые кровью глаза Ибадуллы, сосредоточившего все внимание на большой пиле с крупными зубьями, думал, как хорошо, что я не сын Ибадуллы, как хорошо, что Ибадулла не мой брат, и как хорошо, что на свете есть Белый Верблюд и что Белый Верблюд неожиданно придет однажды ночью и ляжет у дверей того дома в Арменикенде, где живет Ибадулла.
Когда я был совсем маленький - войны еще не было и в нашей махалле, конечно, никому не приходило в голову, что через два-три года нас ждут такие испытания,- во дворе у нас то Абдулали, то Годжа, то Джебраил показывали мне разные фокусы, и один из этих фокусов состоял в том, что правой рукой обхватывался большой палец левой руки, потом правую руку поднимали вверх, и большой палец левой руки исчезал. "Видишь, Алекпер?
– говорили мне.- Пальца нет!" Я смеялся. "Ты спрятал,- говорил я.-Смотри!
– и раскрывал ладонь левой руки.- Вот он!" Хорошо знакомый фокус всегда доставлял мне удовольствие, вернее, мне доставляло удовольствие то, что я понимал хитрость взрослых: они не могли меня обмануть...