Белый ворон
Шрифт:
А вот Малыш нас ошарашил. Было это в один из последних августовских вечеров, уже смеркалось, и все было полно скукой и безнадежностью заканчивающихся каникул. Мы возвращались с фаянса, ничего интересного не происходило, впрочем, в такой вот последний день лета никогда ничего не происходит. Завтра-послезавтра нам предстояло опять собраться, начать второй год обучения в училищах и техникуме, то есть идти по следам отцов, получая среднее техническое или профессиональное образование. Поносный цвет стен в длинных коридорах, однообразие красного автобуса, в семь пятнадцать отъезжающего с кольца. Холодная сентябрьская мгла уже таилась в канавах, поросших ивняком, и ничто не сулило избавления, никаких перемен на горизонте, и тут Малыш произнес:
– Ребята, кажется, я что-то подхватил.
Фраза эта прозвучала настолько странно, что никто из нас не поинтересовался:
– Все сладится, – отозвался Гонсер.
Малыш выждал еще с минуту, он шел справа, по тротуару, и, пожалуй, был повыше зарослей сирени или каких-то других садовых кустов.
– Ребята, я ведь вправду подхватил.
Но мы опять не усекли. И только шагов через двадцать до нас наконец дошло. То была совершенно неведомая нам сфера, и Гонсер неуверенно, с опаской, не попасться бы на какой-нибудь дурацкий розыгрыш, спросил:
– А что… где?
И тогда Малыш, встав под фонарем, вынул и показал что-то, что якобы там появилось.
– Да ничего у тебя там нет, – сказал я, произнеся «там» так, словно это находилось где-то далеко, отдельно от Малыша.
– Есть. Прыщ или короста какая-то. – И Малыш начал поворачивать его во все стороны, так как доказательство того, что он подхватил, находилось где-то снизу.
Но мы так ничего и не увидели. Сзади раздался стук шпилек идущей женщины, Малыш торопливо стал застегиваться и вроде бы прищемил его молнией, потому что зашипел от боли. Мы шли дальше в молчании, не очень-то понимая, что теперь делать. Все ждали, ждали, и наконец он промолвил:
– Ребята, знаете… я ведь уже… ну, это…
Но мы отнюдь не набросились на него с вопросами вроде «Так чего не рассказываешь?», или «Как это было?», или же «Ну, ври, ври», вовсе нет. Лишь Гонсер замедлил шаг, и я увидел его лицо с какой-то глуповатой полуулыбкой:
– Ну ты…
Так это и продолжалось некоторое время. Никто ни о чем не спрашивал, а Малыш, когда потом захотел рассказать, потому что иначе не мог, ведь и совершил-то он это только затем, чтобы потом рассказать, попросту не находил слов. Верней, не умел использовать слова для описания того, что произошло. Оказывается, что вначале все-таки опыт, а слово только потом. И речь вовсе не шла о каких-нибудь там интимных или деликатных подробностях. Это была обычная, заурядная потаскуха, которой наскучило высиживать в «Полонии» или в каком-нибудь там «Метрополе», и она вышла поохотиться на свежее мясо и сняла Малыша прямо на улице, в точности как снимали ее. Только и всего. Но мы ходили кругами вокруг этого события, совершенно беспомощные, жаждущие определения и описания, однако пораженные глухотой и немотством. Язык противился, отказывался повиноваться, скользил, как кошачьи когти по стеклу. Месяцы длилось вытаскивание осколков картины, складывание мозаики. Малыш старался. Выходило из него это постепенно, и мы тоже постепенно утоляли свое воображение. Ибо это было наше общее владение, и тут ни у кого не возникало сомнений. Случайность и безличность акта превращали его в нечто механическое и в то же время универсальное. Кто-то должен был совершить его за нас, и Малыш совершил. Замещая нас, дабы умилостивить всех тех демонов, что уже терзали нас и ночами, и наяву. И мы смотрели на него в некотором смысле как на человека, который спасся и знает больше, нежели другие. Да. Мы даже немножко сторонились его. Как зараженного. Но вовсе не из-за болезни, нет. О ней он больше ни разу не вспоминал. Мы восхищались им и немножко брезговали.
В конце концов история была сложена из обломков, из выдавленных из себя каких-то подробностей, ироико-комическая жалкая историйка, лишенная контрастов и очертаний, без вкуса, с запахом каких-то духов, к которому Малыш навязчиво возвращался, но не мог описать его. Я знаю, что потом он искал его везде, отвинчивая в чужих ванных и квартирах пробки флакончиков и нюхая, но так и не наткнулся на него.
Но это был только рассказ. Нас он едва лишь задел. Чуть-чуть придал смелости и убедил, что оттуда можно вернуться живым, самое худшее с каким-нибудь загадочным прыщом. Остальное мы должны были проделать сами, пройти уже проложенным путем. Я через год. Гонсер? Гонсер неизвестно когда, потому что он несколько раз менял версии, и каждая следующая была красочней предыдущей. Ну да, я через год, был июнь, жесткий ковер под огромной, точно небоскреб, мебельной стенкой,
Уходил я всегда в одно и то же время, чтобы не столкнуться с ее матерью, женщиной чопорной и суровой, которая многое повидала в жизни и могла бы поведать нам немало полезных вещей, если бы только мы захотели ее слушать и если бы она так сильно не презирала то, в чем нас небезосновательно подозревала. То было время уверток, побегов, а жизнь напоминала подполье. Кучи уверток и чудовищного вранья. «Слушай, загляни вечером. Малыш говорил, придет». Я отделывался от Гонсера как только мог, увиливал, находил какие-то дурацкие отговорки. Когда они случайно встречали меня или я приходил к ним с самыми искренними намерениями, они встречали меня презрением, объединившиеся, вдвойне связанные друг с другом и почти чужие. «Что? Увольнительную получил? Свободный вечер? Приемка товара?»
Как будто они знали, что эта история уже не подчиняется законам повествования, что ее нельзя продать или обменять, как будто знали, что у них нет на нее никаких прав. Нас относило друг от друга.
Они просиживали вечерами у Василя, а я забегал, как гость. Две запиленные пластинки Мадди Уотерса не умолкали ни на минуту. Мать Василя жила в своей комнате и с каждым месяцем двигалась все меньше, словно ее сглазили, а под конец существовала уже только в редких напоминаниях, мы ее почти и не видели. Думаю, Бандурко тогда был счастлив. Мы были с ним каждую свободную минуту. Старикам своим мы говорили: «Идем заниматься к Василю». – «Как? Ведь он же учится в лицее».
Но старики наши, наверное, были довольны тем, что кто-то еще дает себе труд придумывать предлоги. Я же проскальзывал между ними, присаживался, как в пивной, на пяток минут, словно порядочный гражданин среди бездельников, и все время придумывал, как выбраться из этой ситуации, сохранив лицо.
– Автобус твой уйдет, – говорил Малыш, доставал из-за шторы фляжку пойла и разливал по старинным рюмкам. – Тебе не наливаю, а то будет вонять, как от какого-нибудь отброса.
Сигареты «Арберия» во влажном сумраке поздней осени. Я шел по узкому тротуару, вскакивал в автобус, потом в трамвай, и мне казалось, что я могу проделать этот маршрут с закрытыми глазами. Желтые пятна окон пивных. Из полуоткрытых дверей шалманов тянуло запахом любви.
Бандурко, должно быть, был тогда счастлив. Когда Малыш показывал нам под фонарем этот свой прыщ, Василь не промолвил ни слова, не занял место в нашем кругу, не участвовал в консилиуме. Он стоял посреди проезжей части, и чернота асфальта скрадывала его силуэт. Где были его мысли? Что за панический трепет охватил их? Вероятно, наши силуэты сплавились в одно многоголовое тело, в этаких сиамских близнецов, соединенных общей плотью, общим желанием, общим проклятием. Он не подошел к нам, не знаю, смотрел ли он в нашу сторону, может, смотрел в темноту, надеясь, что неувиденное не существует точно так же, как для него не существовал наш свинский клуб джентльменов за школьной свалкой, где мы курили, передавая друг другу из рук в руки черно-белые фотографии со следами пальцев, ставшие мягкими от пота, как не существовали наши облавы на Гжанку или ползание под партами, чтобы заглянуть между ног географички, математички, или наши налеты на девчоночий сортир, откуда каким-то чудом исходил запах совсем другой, не такой, каким несло из нашего самцового сральника. Тогда его неприятие и отсутствие мы могли приписывать хорошему воспитанию. И так, очевидно, и делали.