Белый ворон
Шрифт:
«Василь стеснительный», – говорили мы, и со временем в этих словах оставалось все меньше презрения, они просто становились спокойной констатацией, помогающей перемещаться в реальности. Стеснительный Василь, трусливый Гонсер, сисястая Гжанка, медлительный Малыш… В том мире для каждого еще находилось место. Впрочем, Бандурко избавлялся от этих своих недостатков, манер мальчика из хорошего дома и пустого детства, избавлялся быстро и даже непонятно когда. Он, чьи карманные на неделю равнялись нашим, выдаваемым на месяц, да и то если еще удастся их выцыганить, прочесывал вместе с нами рощицы-обезьянники, приюты распивающих, где земля была вымощена пивными и водочными пробками, в поисках пустых бутылок, а позже, когда наши потребности возросли, и остатков денег в кошельках неисправимых сонливцев в серо-бурых пиджаках. Малыш носком ботинка трогал лежащее тело, потом переворачивал его с боку на бок и, если оно выдерживало испытание, приступал к флегматичному обшмоныванию карманов. Какую-то мелочь он оставлял на утирание слез и на билет, остальное прятал и гасил наши рудиментарные угрызения
– О чем речь? Считайте, что мы выступаем в роли несовершеннолетних сыновей и дочек этих извращенцев. А потом их ведь могли обокрасть какие-нибудь воришки.
Гонсер чаще всего стоял на шухере и шипел: «Быстрей! Быстрей!» – что в сочетании с методичным и неторопливым обыском Малыша звучало несколько несерьезно. Бандурко смотрел на все это с восхищением и однажды хотел даже снять с одного пьянчуги часы, но Малыш его удержал:
– Нет. Пусть этот сукин сын знает, на сколько опоздал домой.
Мелкие суммы, крупная добыча – это были ключи от мира. С нашей вонючей окраины до центра было около часа езды. Да, осень, ранние сумерки, только в эту пору на улицах пахло так одуряюще и безнадежно, словно на всех кладбищах за городом горят свечки и ветер приносит черный осадок стеарина. Уже даже в сентябре, уже в октябре.
Темные, сверкающие неоном улицы. Коммунизм отнюдь не собирался рушиться. Сверкающие дворцы из огней, провалы витрин, наполненные белым сиянием, как пещеры, что ведут в глубины огромного тела ночи. Мы бродили, почти как в сказке, точно крестьяне из захудалой деревушки. Никогда больше город не был столь прекрасен и столь притягателен. Фестиваль незнакомых лиц, женщин в высоких сапожках на молниях, и все такое далекое, как обетование некоего сладостного осуществления… Мы вступали в темные каналы, в длинные аквариумы улиц Рутковского, Кручей, Вильчей, двигались зигзагом, а потом снова Новогродской до Кручей и дальше, а насыщенный выхлопными газами воздух овевал нас волнующе и электризующе. Наверное, мы чувствовали, что входим в утробу огромной, лежащей навзничь женщины. Ленивое, теплое тело, ступни и ладони где-то на окраинах, где уже холодает, а здесь самое средоточие, вход и нутро, в котором мы можем бродить, поскальзываться, отираться о мягкие жаркие внутренности. Темнота, как подкладка пальто, уступала под нашими прикосновениями. На деньги пьяных мы ходили в кино. Люди в «Палладиуме», в «Атлантике», в «Шлёнске» одинаково припердывали, тискали шелестящие пакетики и друг друга. На эти же деньги мы покупали – сперва боязливо, а потом все смелей – бутылки сладкого вина и быстро, не отрывая губ, выпивали их из горла где-нибудь в парке за Музеем Войска Польского. Но нам это было не нужно. Мы и так были одурманены. И Василь вместе с нами. Раскоряченный над хаосом нашей жизни – одной ногой там, где храпели алкаши, другой на острове ноктюрнов и этюдов. Именно так. Он все время играл, но никогда при нас. Иногда мы улавливали только последние звуки, раздававшиеся из окна комнаты на первом этаже, но наш звонок обрывал музыку на полутакте. Очень долго мы даже не видели его фортепьяно. Словно это была некая позорная семейная тайна вроде деда-шизофреника или бородатой тетушки. «А что ты вообще играешь?» – время от времени напирали мы на него, но он увиливал с извиняющейся улыбкой: «Да так. Разное там. Мама хочет, чтобы я занимался».
Так что при матери он занимался Брамсом и Шопеном, а с нами совсем другим, и это другое в конце концов оказалось, видимо, важней, потому что Брамс исчез, оказался в заточении в той комнате на первом этаже и Василь заглядывал в него все реже и реже, отдавая нам все свое время, всю свою любовь, – а эти вещи поистине неделимы, ну, если ты только не совершеннейший ловкач или если тебе уже больше двадцати.
Пластинки с серьезной музыкой покрывались пылью. Мы сдвинули их в сторону, чтобы освободить место в шкафу для обшарпанных, барахляных дисков СББ, Немена, которые на «хай-фай»-проигрывателе звучали как чудовищно усиленные отголоски жарящейся яичницы. Гибких пластинок мы даже не приносили. Единственное исключение – случайно затесавшийся Хендрикс. Малыш откуда-то притаранил его и поставил «Hey Joe». Мы не восприняли его гитару, совершенно ничегошеньки не поняли, только Бандурко задумчиво слушал и кивал то ли недоуменно, то ли удивленно, а нам вполне достаточно было, что это Хендрикс, что жил он стремительно, умер молодым и был похож на дьявола, хотя отец Гонсера утверждал, что на обезьяну.
Так что, наверное, не было никакого начала. Все существовало изначально в неустанных метаморфозах: смешение смерти, любви, женщин, города, все в движении, хаос происшествий и предметов, сквозь который мы продирались в распахнутых куртках, с непокрытыми головами, в промокших ботинках, гонимые жаждой, ветер дул сквозь наше полуразверстое нутро, полуобнаженные внутренности, и мы чувствовали только голод, неутолимый голод.
Все это за долю секунды промчалось между нами, как фильм, как цветная лента, в стремительном темпе прокрученная и уже сматываемая обратно, и в этот миг, который принадлежал не времени, но некоему интуитивному озарению, я увидел его лицо: разгладившееся, чуть ли не детское, очищенное от тени, лицо мальчишки на футбольном поле, когда мы уже уходим в перспективу раннего предвечерья, а он еще остается в пустых воротах на фоне неба, опускается на колено и завязывает развязавшийся шнурок.
Я протянул руку, хотел дотронуться до его плеча, но тут отворилась дверь. Гоксер несколько секунд стоял в нерешительности на пороге, огляделся, потом подошел к Костеку, опустился рядом с ним на корточки, что-то шепнул, и Костек мгновенно вскочил.
28
Выскакивали
Дорогу мне преградила речка. Я грохнулся на выметенный ветром лед. Все в один миг стихло. Боль в колене и в локте привела меня в чувство. Я поднялся на четвереньки и оглянулся. Черная глыба приюта светила тремя желтыми окнами. Я стал вслушиваться, но не уловил ничего, кроме грохота собственного сердца, долетающего из полуоткрытого рта. Ничего не слышно. Ни с той ни с другой стороны. А ведь впереди должны находиться Гонсер и Василь, а сзади должны догонять Малыш с Костеком. Ни малейшего шороха, только где-то выстрелило сдавленное морозом дерево. Я двинулся дальше по тропе. Речка находилась теперь по левую руку, а лес приблизился к тропе, готовясь вознестись над ней; долина в этом месте сужалась, потому что два заросших холма стиснули ее с обеих сторон. Тропа разделилась. Утоптанная шла прямо, а вправо отходил неровный след, оставленный в свежем снегу; он тянулся несколько метров по голому склону и исчезал в лесу. Оттуда до меня донесся свист.
Василь ждал меня, сидя на корточках за кустом терновника на самом краю леса. Отсюда открывался идеальный вид на тропу. Можно было даже определить место, где я упал. Лунный свет вылущивал в голубоватости снега серебряную ледяную лысинку.
– Где Костек и Малыш? – прошептал он с усилием, как будто только-только закончил этот безумный бег.
– Не знаю. Понятия не имею. Когда я рвал, Костек был уже готов. Ждал, когда соберется Малыш.
Внизу, далеко слева, между ветвями верб виднелся желтоватый отсвет окон приюта. Мы глядели в ту сторону, всматривались туда, где тропа высвобождалась из тени и вела через белую равнину к броду. Никакого движения. Ничего не слышно. Чтобы не смотреть и ничего не говорить, я стал завязывать ботинки. Они так и не высохли. Я чувствовал, как на морозе под пальцами каменеет их кожа. Потом я застегивал рюкзак, из которого вылезал спальный мешок. Ну прямо как внутренности из вспоротого живота. Я застегнул куртку, чтобы не утратить остатков тепла, смешанных с потом. И так уже все на мне остывало и облепляло меня ледяным пластырем.
– Уже пять минут, – произнес Василь, и я был уверен, что он поровну распределяет взгляды между тропкой и циферблатом, и еще я был уверен, что он ощущает свинцовость очередных накапливающихся секунд, и когда тяжесть часов стала невыносимой, он повернулся лицом ко мне и тихо шепнул: – Шесть, – а потом чуть громче: – Мы не можем… понимаешь, больше не можем. Все равно сделать ничего невозможно.
Он ждал, что я ему отвечу, но я просто надел рюкзак и двинул от этих зарослей терновника по следу, что вел между можжевельниками и раскидистыми малорослыми соснами, под одной из которых я наткнулся на Гонсера; он стоял в полной готовности с образцово уложенным рюкзаком и, похоже, только и ждал моего: «Гонсерек, сваливаем», – потому что без единого слова присоединился ко мне, и мы зашагали в лес, не дожидаясь Бандурко, который через минуту обогнал нас и повел дальше.
Лес этот был похож на парк. Мы шли по широким аллеям среди толстых колонн. То и дело открывались поляны, залитые таким ярким светом, что я невольно жмурил глаза. Все происходило как во сне. Силуэт Василя был резок и нереален. Застывшая, неподвижная декорация сдвигала наш форсированный марш в сферу бреда. Я оглянулся на Гонсера. Он шел след в след за мной. Черное и местами посеребренное лицо излучало неспокойный, безумный свет. Живой труп, некто не до конца умерший, ускользающий из мира живых, блуждающий по тонкой границе дня и ночи, обыденности и сумасшествия. Тем не менее звуки он издавал. Я слышал его дыхание и шелест ткани, трущейся о синтетику рюкзака.