Bene nati
Шрифт:
Салюся медленно шла тихой стороной двора, под тополями. Она было хотела сперва итти к конюшне и спросить у кучеров, где живет старший лесничий и как ей с ним увидеться. Но постеснялась и побоялась незнакомых простых людей. Пожалуй, еще обругают или выкинут какую-нибудь грубую шутку. Во флигеле светились два окна, но Салюся сразу сообразила, что это пекарня, заметив, что свет исходил от топившейся печки, между тем как другие окна были темны. Из писем Ёжа Салюся знала, что он живет во флигеле; наверное, эти темные окна были в его квартире, а сам он ушел в большой дом на бал. Да и почему ему туда не пойти? Пригласили его, он и пошел. Снова ей в сердце закралась мучительная тревога; лучше бы в его квартире было освещено одно окошко, а он бы сидел в одиночестве,
Она уже стояла позади толпы, заглядывавшей в окна. Судя по одежде, это были дворовые люди: конторщики, слуги, девки из пекарни, батраки, их жены и дети. Из любопытства, может быть, кое-кто пришел и из соседней деревни, потому что народу было много, и все толпились под тремя окнами, из-за которых доносился многоголосый гул, смешанный со звоном посуды.
"Как мне узнать, где он, и увидеться с ним?" — ломала себе голову Салюся и, протискавшись между тулупами, зипунами и шалями, добралась до окна. Расталкивая толпу, она думала, что, может быть, увидит Ёжа за окном и тогда попросит кого-нибудь его позвать.
За тремя освещенными окнами была видна сцена, полная жизни, движения, красок и шума. Среди большой горницы с низким бревенчатым потолком и выбеленными стенами стоял длинный стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный множеством посуды. Вокруг стола сидело человек тридцать — мужчин и женщин, старых и молодых, одетых весьма разнообразно. По одежде, жестам и цвету лица тут можно было различить господ, крестьян и людей среднего сословия. Первых было всего двое, должно быть, зажиточные помещики, живущие по соседству; вторых несколько больше: старик со старухой и несколько подростков; третьих было больше всего: видимо, служащие из соседних имений и усадеб. В волосах у женщин и девушек горели яркие ленты и цветы. Мужчины, за исключением крестьян, одетых в короткие зипуны, все были в белых галстуках, и у всех без исключения были приколоты на груди зеленые веточки мирта, перевязанные белыми ленточками. Уже по этим миртам можно было узнать свадьбу, но самое верное доказательство представляла розовая белокурая девушка, вся в белом, с миртовым веночком на прозрачной фате, которая окутывала, словно белой дымкой, ее голову и почти всю фигуру. Она сидела во главе стола подле красивого молодого человека с светлыми волосами и тонкими чертами лица.
В толпе, теснившейся за окном, девушка в поношенном пальто и шали прильнула лицом к стеклу, не сводя горящего взгляда с четы новобрачных, сидевших в конце стола.
"Что это? Что это? Что это? — думала она. — невеста… свадьба… почему он сидит подле нее? Может, он старший дружка, а в этой стороне такой обычай, что на свадьбе подле невесты сидит старший дружка? Чудной обычай! Чудной обычай!"
Она обернулась к стоявшей рядом старухе и чужим голосом, которого сама не узнала, спросила:
— Скажите на милость, чья это свадьба?
Старуху, — должно быть, из дворовых — не удивило незнакомое лицо. В таких случаях всегда шатаются посторонние! Она учтиво ответила:
— Дочки арендатора, пана Кулеши.
— За кого же она выходит? — снова спросила девушка, поднимая черные горящие глаза, которые показались старухе безумными, что не помешало ей столь же учтиво ответить:
— За здешнего лесничего, Ёжа Хутку.
Девушка с черными глазами обеими руками ухватилась за раму. Ноги у нее подкашивались, а в голове бешено вертелось и плясало одно только слово:
— Неправда! Неправда! Неправда!
И она снова стала смотреть, широко раскрыв горящие безумием глаза. Смотрела на старого длинноусого крестьянина с темным лицом, который сидел в толстом
"Это, наверно, его отец!" — подумала она.
Смотрела на крестьянку с темным, морщинистым лицом; она была причесана и разодета, но казалась все такой же простой крестьянкой.
"Это, наверно, его мать!"
Эти подростки в зипунах, наверно, его братья, а те, в мундирчиках с блестящими пуговицами, должно быть, ее братья, — один даже похож на нее. А этот толстый румяный господин, который обходит с бутылкой стол и наливает в бокалы вино, конечно, ее отец.
Вдруг она снова обернулась к стоявшей рядом старухе:
— Уже обвенчались? — спросила она.
— А как же! Раз за столом сидят, значит, обвенчались. Пожалуй, часа четыре, как вернулись из…
Она не докончила и засмеялась, как засмеялись все под окном, потому что в горнице кто-то громко крикнул с другого конца стола:
— Горько!
На этот возглас, точно по сигналу, все мужчины и даже многие женщины повскакали с мест и стали кричать: "горько! горько! горько!" Продолжая кричать, они оборачивали друг у другу красные развеселившиеся лица, высоко поднимая бокалы и лукаво подмигивая. Даже оба помещика смеялись, поощряя жестами соседей громче кричать. Но особенно упорно кричали три подростка с блестящими пуговицами. Женщины, откинувшись на спинки стульев, хохотали так, что на головах у них колыхались горевшие, как огонь, цветы, а девушки с "бантами о чем-то смущенно и в то же время, весело перемигивались с невестой и друг с дружкой.
В этой сумятице красок, поз, жестов и голосов, в дымке фаты и пламени румянца новобрачная быстро-быстро завертела головкой то вверх, то вниз, то вправо, то влево — совсем как испуганная птичка. Новобрачный, напротив, оставался спокоен и задумчив, как будто жизнь его и душу недавно еще омрачала тяжелая туча, и способность смеяться так легко, свежо и беззаботно, как раньше, он утратил и, может быть, навсегда. Однако, хоть и не очень весело, он все же улыбался, ласково поглядывая на новобрачную, и, чем быстрее она вертела головой, вскидывая во все стороны синие, как сапфиры, глаза, тем ближе он к ней склонялся. Между тем, гости не только не унимались, а все громче смеялись и шутили, продолжая выкрикивать: "Горько! Горько! Горько!" Наконец он порывистым движением привлек ее к себе, обнял и поцеловал прямо в губы. Сконфуженная до крайней степени, она вырвалась из объятий жениха и, обвив обеими руками шею его отца, спрятала лицо в его толстом кафтане. Старый крестьянин часто заморгал глазами и крепко ее обнял; темная рука его большим коричневым пятном легла на белоснежное платье, а жесткие усы так долго прижимались к ее голове, что в этом месте измялась фата и сдвинулся набекрень миртовый венок. Ёжн, казавшийся особенно стройным в этом черном костюме, с приколотой на груди миртовой веткой, стоял, облокотившись о спинку стула; глядя, как отец обнимает его молоденькую жену, он спокойно улыбался, но в этом спокойствии чувствовалось, что он был счастлив.
Никто в толпе за окном не заметил, как отошла Салюся, никто не видел, как она проскользнула между тополями и, сев на берегу пруда, обеими руками сжала голову.
Окаменев, она сидела как изваяние, изображающее скорбь, и думала все ту же думу:
"Ежи! Ежи! Мой Ежи!"
Она чувствовала, что потеряла его навсегда, но еще не сознавала невозвратимости этой потери, как не сознавала ничего. Из хаоса, пустоты и огромной муки ясно выступало, обжигая ей сердце, лишь одно это имя:
— Ёжи! Ежи! Ежи!
И еще одно: образ его, ясный и отчетливый, такой, каким она видела его во всех деталях в ту минуту, когда он с выражением глубокого счастья смотрел, как обнимает старик-отец его молоденькую жену.
Вдруг в доме загремела, долетев до замерзшего пруда, веселая шумная музыка, и над женщиной, сидевшей на берегу, закружились, как скачущие в темноте бесенята, задорные звуки польки.
Салюся вскочила и вскрикнула:
— Иисусе, Мария! Его свадьба! Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Его свадьба!