Бесы: Роман-предупреждение
Шрифт:
340
В 1921 году факт подобного отношения к Достоевскому был зафиксирован одним из самых серьезных исследовате лей его творчества — А. Долининым. «При жизни Досто евский казался человеком определенной партии, — писал уче ный в предисловии к юбилейному сборнику, — современники соглашались или спорили с ним, как с равным, мерили его своей мерой: узкой и временной. Истинное понимание пришло уже после его смерти; в течение с лишком тридцати лет по наших дней Достоевского воспринимали почти исклю чительно со стороны идейной — как философа или религиоз ного мыслителя» 1. То обстоятельство, что на заре («кровавой заре») но вого века Достоевский многими художниками слова воспри нимался как Учитель и Мастер и очевидно влиял на их творчество, признается в советской критике с заметным раздражением. Привыкшая оперировать удобными и безопас ными идеологическими формулами «революционный» — «реак ционный», подобная охранительная критика с трудом перено сит любые аналогии с «Бесами», особенно если речь идет о позднейших революционных процессах. «Для иных из писателей Достоевский был своего рода «заколдованным местом», — иронизировал, например, П. Анто кольский, очень типично выразив «общий настрой», — топкой трясиной со светящимися гнилушками, но в то же время — «пророком». Все это прельщало многих испуганных 1905 годом интеллигентов — ренегатов марксизма, да и других, поправее. Книга Мережковского «Грядущий хам» была как бы красным светофором для таких обывателей и любителей «страшного». Наступившая вслед за 1905 годом реакция с ее карательными экспедициями и виселичными столбами была ими перетол кована в мистическом духе, напоминающем бредовую фан тастику «Бесов», зыбкую двуличную пропаганду Верховенско- го-младшего. Волна самоубийств, прокатившаяся по двум сто лицам и губернским центрам России, взывала к памяти ин женера Кириллова, другого персонажа «Бесов». Пахло пале ным, адской серой, шигалевщиной, содомом, который, как известно, Достоевский противопоставлял Мадонне» 2. Сам того не желая, поэт и критик констатировал: пахло шигалев- щиной не в текстах эпигонов Достоевского, а в атмосфере 1
341
русской жизни. Не Достоевский, не его «Бесы» и не их позднейшие интерпретаторы-последователи породили «ситуа цию Содома»: наивно клеймить их за то, что они сумели разглядеть некую опасную тенденцию. И уж совсем нет смысла упрекать «испуганных интеллигентов» в художествен ной несостоятельности подражаний: конечно же, сравнение с Достоевским мало кто мог и может выдержать без ущерба для себя. Вместе с тем такой упрек имеет, несомненно, иную цель. «Бывший петрашевец-фурьерист, бывший каторжанин, — продолжает П. Антокольский, — Достоевский жил внутри сво его времени и оттого был шире и дальновиднее, чем иные его последыши десятых годов нашего века, которые хватались за Достоевского, как тонущие хватаются за доску от чужого корабля, и безнадежно тонули в грозной диалектике «Бесов». Вот отчего задолго до Великого Октября был безнадежно детерминирован их общий удел, так непоправимо обрекший их на эмиграцию после Октября» 1. Замечание многоаспект ное — здесь и намерение, слегка обелив фурьериста — Досто евского, оставить его в своем историческом времени, здесь и оскорбительное в адрес «последышей» обвинение в бес помощности перед лицом приближающейся катастрофы, здесь и отчетливо различимый акцент на чужеродности «Бесов» новому этапу революционного движения («доска от чужого корабля»), здесь и весьма дозированная «дань» роману («гроз ная диалектика»), здесь и злорадно-назидательное «так вам и надо», брошенное вдогонку писателям-эмигрантам… Можно было бы привести длинный список имен и цитат, поставивших своей задачей навеки разделаться с «Бесами» как с махровой реакцией и ложным пророчеством, впрочем, для вида признав некоторые, «отдельно взятые», удачи романа. Можно было бы провести параллель или сформулировать почти математическую зависимость общего тона и оценок «Бесов» от состояния идеологического климата в его колебаниях между «оттепелями» и «заморозками». Можно было бы определить истинные мотивы тех иных интерпретаторов, кто считал своим партийным долгом всякий раз, охаивая роман, демон стрировать личную приверженность «прогрессу». Можно было бы заметить, что подавляющее большинство интерпретаций сходится на одном центральном пункте — заклинании: бесы — 1 Антокольский П. «Петербург» Андрея Белого. Послесловие. — В кн.: Белый Андрей. Петербург. М., 1978, с. 335.
342
не мы, мы — не бесы, «Бесы» — про других, про нас — не «Бесы». И можно было бы поразиться, насколько упор ным, слепым, почти фанатическим было стремление разъеди нить «Бесы» и исторические уроки из этого романа, делая вид, что уроков этих не было или они имели место в разных других местах. Но в таком случае осуществление всех возможных исследований переросло бы в глобальный разго вор, далеко выходящий за рамки литературоведения и лите ратурной критики. К тому же процитированное высказывание П. Антокольского концентрированно выразило многое — и по содержанию, и по тону, и по подтексту… Между тем пророчества и предостережения «Бесов» были для русской культуры нового столетия отнюдь не «доской с чужого корабля», а своей бедой — родной и кровной. Надо ли удивляться тому, что «Петербург», роман о русской революции вообще и о революции 1905 года в част ности, написанный рукою одного из крупнейших художников и теоретиков символизма Андреем Белым, испытал сильней шее влияние Достоевского? Современник Андрея Белого, его друг и союзник, которо му роман «Петербург» обязан своим названием и в доме кото рого он был создан, Вячеслав Иванов писал в 1916 году: «Мне кажется порой, что я вижу все несовершенство гени ального творения Андрея Белого, его промахи и уродливости, какую-то неумелость или недовершенность тут, натянутость или безвкусие там, в иных местах пустоты и пробелы худо жественной разработки, замаскированные пестрыми, только декоративными пятнами, часто, слишком часто злоупотребле ния внешними приемами Достоевского, при бессилии овладеть его стилем и проникать в суть вещей его заповедными пу тями (Достоевский для Андрея Белого вообще, по-видимому, навсегда останется книгой под семью печатями), и все же я не хотел бы, чтобы в этом полухаотическом произведении была изменена хотя бы одна йота» 1. В этом искреннем признании, вряд ли совершенно бес спорном, хотелось бы подчеркнуть одну существенную деталь: «злоупотребление внешними приемами Достоевского». Конечно же, самое прямое отношение это имеет к «злоу потреблению» «Бесами». 1 Иванов Вячеслав. Ук. соч., с. 619. Двумя годами раньше, в 1914 г., С Н. Булгаков утверждал: «Петербург»…оказывается как бы прямым продолжением «Бесов», и это тем более поразительно, что, очевидно, лишено преднамеренности» (Булгаков С. Русская трагедия. — «Русская мысль», 1914, кн. IV, с. 6).
343
Обратимся к «внешним приемам». В центре романа Андрея Белого «Петербург» — драма интеллигентского сознания в эпоху революции. Именно через это сознание преломляются реальные приметы октябрьских событий 1905 года — митинги, демонстрации, казаки, расстре лы. Интеллигент-аристократ и его взаимоотношения с рево люционной партией, пытающейся вовлечь в свою деятельность «полезных» людей, — таков один из главных сюжетных ходов романа. Так же, как и в «Бесах», выбор партии (или ее пред ставителей) падает на красавца аристократа; как говорил Петр Верховенский, «аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!». Впрочем, сын петербургского сенатора Николай Аполлоно вич Аблеухов, студент-философ, неокантианец, не окончивший, однако, курса, во многом уступает своему тезке и литератур ному прототипу. И даже не только уступает, а просто-таки проигрывает: ассоциации с «героем-солнцем» из романа Досто евского, нарочитые, детально узнаваемые, как будто нарочи то же снижены, а порой и спародированы. В сопоставлении с красавцем Ставрогиным, лицо которого порой напоминает маску, внешность Николая Аблеухова, «стройного красавца шафера», влюбившегося в невесту у венца, а затем в замуж нюю даму, опасно колеблется между красотой и уродством с большим уклоном как раз в уродство: «…отличался невзрач ным росточком, беспокойными взглядами улыбавшегося лица; когда погружался в серьезное созерцание, взгляд окаменевал: сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого лика, подобного иконописному; благородство в лице выявлял лоб — точеный, с надутыми жилками: пульсация жилок на лбу отмечала склероз». Двуликость, зыбкость, неопределен ность облика предопределяют жизненную драму: «— «Красавец», — слышалось вокруг Николая Аполлоно- вича… — «Античная маска…» — «Ах, бледность лица…» — «Этот мраморный профиль…» Но если бы Николай Аполлонович рассмеялся бы, то сказали бы дамы: — «Уродище…» И когда Софья Петровна Лихутина, та самая дама, которую поразил «стройный шафер, красавец», заметила, «что лицо Николая Аполлоновича превратилось в маску: бесцельные потирания потных рук, и лягушачье выражение
344
улыбки», когда она поняла, «что была в то лицо влюблена, в то, — не это», она назвала молодого Аблеухова «уродом, лягушкой, красным шутом». Низведенный до жалкого положения воздыхателя-неудач- ника (роль совершенно невозможная для «кровопийцы Став рогина»), отвергнутый, оскорбленный Аблеухов, получивший от дамы обиднейшую пощечину (не сравнить с проклятием Марии Тимофеевны и с «идеологической» пощечиной Ша- това), Николай Аполлонович, как и его литературный пред шественник, вынужден «принять одно роковое решение». Но «грозная мысль», которая одолевает Ставрогина, его «роковое решение» (исповедь и самоубийство) катастрофически деваль вируются в случае Аблеухова; «неудачная любовь» повлекла за собой всего лишь «неудачный поступок»: «Николай Апол лонович вспомнил одну туманную ночь; тою ночью он перегнул ся через перила; обернулся, приподнял ногу; и гладкой ка лошей занес ее над перилами; казалось бы, дальше должны бы ли и воспоследовать следствия; но… Николай Аполлонович опустил свою ногу». Лишь отдаленно «воспоминания о неудачной любви, вер ней — чувственного влечения» напоминают «безобразия» Ставрогина, его идею «искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее» (11, 20). Дикие поступки и неслы ханные дерзости Николая Всеволодовича в исполнении Нико лая Аполлоновича выглядят жалко и почти убого: заказав у костюмера-портного пышное ярко-красное домино, шуршащее складками, и масочку с черною кружевной бородой, Аблеухов в образе красного шута-паяца стал пугать по ночам даму серд ца. Собственно говоря, адресованные Ставрогину слова обличе ния, разочарования, обвинения: «вы, дрянной, блудливый, изломанный», «праздный, шатающийся барчонок» — в значи тельно большей степени характеризуют Аблеухова — недоуч ку, ведущего праздную жизнь в доме сенатора «в виде сына сенатора». «Снижение образа», идущее по всем линиям, отчетливее всего проявляется в главном пункте: Аблеухов и революцион ная партия. Так же, как и Ставрогин, который «если и помо гал случайно, то только так, как праздный человек», Николай Аполлонович к обещанию, данному партии, «относится, как к шутке». Да и дано оно было при обстоятельствах неле пых: «обещание дал он с отчаянья; побудила житейская не¬ удача; но неудача изгладилась. Казалось бы, что обещание отпадает; но обещание оставалось, хотя бы уже потому, что назад оно не было взято: Николай Аполлонович осно-
345
вательно о нем позабыл; а оно, обещание, продолжало жить». Однако запутаться Аблеухову в делах партии оказалось несравнимо легче: барчук, изучающий «методику социальных явлений» и читающий Маркса, и не раз заявляв ший о своей нелюбви к отцу-сенатору, он представляется пар тии вполне подходящей фигурой, которой можно поручить террористический акт — отцеубийство. «Внешние приемы» сопоставления «Петербурга» с «Бесами» по линии главных героев складываются в символическую картину качественно нового состояния русского общества. За тридцать пять лет после нечаевской истории оно проделало длинный путь в том самом, нечаевском, направлении.
346
И тот факт, что прообразом революционной партии, изображенной в «Петербурге», стала партия организованного террора, воплотившая (пусть и не во всем буквально) мечту Петруши Верховенского, — одно из самых серьезных доказа тельств того самого «злоупотребления» Достоевским и его приемами. Но только «внешние» ли они, эти приемы? Достоевский в качестве событийного прототипа берет нечаевскую историю — худшее и как будто совсем нехарактер ное явление для революционного движения в России. Но и Андрей Белый, вслед за Достоевским, в качестве прототипов деятелей движения берет представителей анархо-террористи- ческого крыла эсеровской партии. Причем узнаваемость прото типа однозначно нарочитая: так, бегство революционера Дуд- кина («Петербург») из Сибири в бочке из-под капусты — хорошо известный эпизод биографии эсера Гершуни. Таким образом происходит любопытное пересечение вымыслами реальности: не только персонажи «учатся» у реаль ных исторических прототипов, но и реальные деятели многое берут у своих литературных предшественников. Сопоставление «Петербурга» с «Бесами» — как в аспекте действующих лиц, так и их реальных прообразов — дает богатый материал для осмысления тенденции, о которой пре дупреждал Достоевский. Очевидно: революционеры Андрея Белого, объединенные уже не в самодеятельные и домо рощенные ячейки-пятерки, а в мощную боевую организацию, заметно продвинулись по пути воплощения идей «Катехизиса». «Я деятель из подполья, — объясняет Николаю Аблеухову Дудкин (Алексей Алексеевич Погорельский, потомственный дворянин, порвавший со своим классом и ставший «видней шим деятелем русской революции»). — …Я ведь был ницшеан цем. Мы все ницшеанцы… для нас, ницшеанцев, волнуемая социальными инстинктами масса (сказали бы вы) превра щается в исполнительный аппарат, где все люди (и даже такие, как вы) — клавиатура, на которой летучие пальцы пья- ниста (заметьте мое выражение) бегают, преодолевая все трудности. Таковы-то мы все». «Спортсмены от революции», — уточняет Аблеухов. Соб ственно говоря, идеи Дудкина гораздо радикальнее «Катехи зиса»: если там «поганое общество» подразделялось на шесть категорий по степени утилизации, то есть употребления в революционное дело, то в программе новой партии — «все люди — клавиатура». Намного превзошел Дудкин своих пред шественников и как лидер: никаких церемоний с «демокра тической сволочью», никаких предрассудков насчет пределов
347
власти вождя партии. «Я действую по своему усмотрению… мое усмотрение проводит в их деятельности колею; собствен но говоря, не я в партии, во мне партия…» Ни сама партия, ни ее вождь не строят иллюзий отно сительно своих целей и задач: все то же, старое и знакомое, — «мы провозгласим разрушение…». Так, Дудкин развивает «па радоксальнейшую теорию о необходимости разрушить куль туру; период изжитого гуманизма закончен; история — выветренный рухляк: наступает период здорового варварства, пробивающийся из народного низа, верхов (бунт искусств против форм и экзотики), буржуазии (дамские моды), да, да: Александр Иванович проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев, признание монголов…» Но специализация по части разрушения и монголов не проходит бесследно. Партия, изображенная в «Петербурге», находится на стадии не только духовного, но уже и физичес кого вырождения, а ее сотрудники переживают мучительный процесс распада личности. Люди, объединенные в органи зацию, в партию, испытывают чувства острого, отчаянного одиночества — почти на грани безумия. Сам лидер террорис тической партии (партийная кличка Неуловимый, он же Дуд- кин, он же Погорельский) подвержен «роковым явлениям» — кошмарам, галлюцинациям, приступам тоски, отвращения и гадливости, припадкам преследования. «В ночь по три кошма ра, — констатирует Дудкин, — татары, японцы или восточные человеки своими глазами подмигивали ему; но что всего уди вительнее: в это время ему вспоминалося бессмысленное, черт знает каковское слово енфраншиш; при помощи слова боролся; являлось и наяву роковое лицо на куске темно- желтых обой». Приступы белой горячки, спровоцированные одиночеством, многочасовым курением и непрерывным алкоголем, имеют, однако, и более глубокую причину; истоки болезни, которая изводит вождя и его партию, запрятаны где-то в самой сердце вине движения. Какая-то неискоренимая нравственная, духов ная порча разъедает партию, сеет внутри нее рознь и вражду; исправить положение нет уже никакой возможности. Дудкин признается: «…имя странной болезни еще неизвестно, а признаки — знаю: тоска, галлюцинации, водка, курение; частая и тупая боль в голове; особое спинно-мозговое чувство: оно — по утрам. Вы думаете, я — один?.. Больны — почти все. Ах, оставьте, пожалуйста, знаю, что скажете; все-таки: все сотрудники партии — больны той болезнью; черты во мне разве что подчеркнулись; еще в стародавние годы при встре-
348
чах с товарищем я любил изучать; многочасовое собранье, дела, разговоры о благородном, возвышенном; потом, знаете ли, товарищ зовет в ресторан». Но дело не просто в приверженности к алкоголю. «Ну — водка; и прочее; рюмки; а я уж смотрю; если у губ появилась вот этакая усмешка… так знаю: на собеседника положиться нельзя; этот мой собеседник — больной; и ничто не гаранти рует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не выполнить обещания… способен украсть и предать, изна силовать; присутствие его в партии у— провокация. С той поры и открылось значение эдаких складочек около губ и ужимочек; всюду, всюду встречает меня мозговое расстройство, неуловимая провокация…» Так Дудкин, «честный террорист», индивидуалист и мистик, допустивший в своей партии провокаторство «во имя великой идеи», сам становится орудием и жертвой провокации, густой сетью опутавшей не только боевую организацию, но и всю страну. Провокаторство, дозволенное в ограниченных преде лах, имеет тенденцию к преодолению барьеров, выходит из- под контроля и становится из специфического универсаль ным средством. Именно провокацией, которая пожирает рево люцию, и больна ее революционная партия. Историческая жизнь России, которая заключена между политической ре акцией, полицейским сыском, революционным террором и все проникающей, всепоглощающей провокацией, находится во власти оборотней-провокаторов — бесов. Создав единую сеть провокации, они-то и подталкивают Россию к катастрофе, чреватую для страны полным внутренним перерождением. Когда С. Н. Булгаков в 1914 году писал о «Бесах» как о романе, где художественно поставлена проблема провокации, когда он доказывал, что человекобожеское сознание ставит Петра Верховенского «по ту сторону добра и зла» и делает из него провокатора в политическом смысле, предателя, за деньги выдающего тайны партии, — тогда роман Андрея Белого был только что опубликован. Таким образом, на вопрос С. Н. Булгакова, коренной и ключевой, — «представляет ли собою Азеф-Верховенский и вообще азефовщина лишь случай ное явление в истории революции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается ко ренная духовная ее болезнь?» — Андрей Белый отвечал само стоятельно. И свою независимую солидарность с позицией Бул гакова («Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между
349
тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, худо жественная теория Азефа и азефовщины» 1. Андрей Белый об наруживает в романе «Петербург» созданием образа Азефа — провокатора Липпанченко. Один из руководителей террористической организации, таинственная «особа», которая держит в своей власти и Дуд- кина, и Аблеуховых, и всю партийную сеть, малоросс Липпан- ченко, он же грек Мавракардато, он же агент-провокатор охранного отделения, изображен в «Петербурге» с фотогра фической узнаваемостью: Азеф. Чрезвычайно любопытен тот факт, что в момент создания романа Андреем Белым прото тип Липпанченко, Азеф, после того как в 1908 году был разо блачен и заочно приговорен к смерти Центральным комитетом эсеровской партии, скрывается за границей, то есть пребывает в состоянии исчезнувшего из России Петра Верховенского. «Бесы» и «Петербург» связывались нерасторжимой связью: зловещий посредник и материализовался и возник в реаль ности угаданный и предсказанный Достоевским, а затем заме ченный, схваченный в главных чертах Андреем Белым. Дей ствительно: после Нечаева это был деятель небывалых в исто рии революционных партий масштабов зла. В конце 10-х годов русское общество было поистине оше ломлено размерами провокации: Азеф, начавший службу в де партаменте полиции в 1893 году, еще студентом вступивший в заграничный союз партии эсеров в 1899 году, уже через два года, в 1901-м, становится «собирателем партии (объеди нив Северный, Южный и заграничный союзы), а в 1903-м — вождем Боевой Организации. Удачные теракты против храни телей режима и удачные же провокационные акты против товарищей по партии лишали деятельность Азефа какого бы то ни было идеологического оправдания. Но так же, как это было в случае с Нечаевым, феномен Азефа поспешили объя вить «случайным и конечно же единичным явлением». Разгля деть в этом явлении коренную болезнь революционной партии, провозгласившей принципиальное нарушение нравственной нормы новой, особой революционной нормой, выпало на долю Андрея Белого. Липпанченко, близнец Азефа, в контексте романа «Петер бург» оказывается роковым, фатальным порождением среды, в которой реабилитировано насилие. Раз «акт террористи ческий свершает нынче всякий», провокация, выживающая только в обстановке тотального нарушения нравственной нор-