Бета-самец
Шрифт:
Письма того я не отправил. Сначала ждал, пока уйдет в отпуск почтальон Величко, про которого было известно, что он вскрывает письма и особенно понравившиеся придерживает на время — перечитывает. А потом я получил письмо от мамы, в котором она — чудесное совпадение — сообщала, что встретила на улице Нину. Только и всего: встретила на улице. Нина была, как всегда, приветлива, очень интересная девушка, подрабатывает рисованием детских комиксов, передавала тебе привет. Но и этого — упоминания Нинки в письме матери — хватило по уши. Спохватившаяся совесть устроила мне такой разнос, что я впал в бессонницу на двое суток. Реальность плавилась, как асфальт на дневном солнце. Тогда-то я и начал ходить сюда, к сисястым этим сопкам.
Да уж, простота дается непросто.
Вряд ли я выдержал бы испытание,
А кто такие «чмыри» и каково им приходится, я узнал в первую же неделю карантина: одних присылали выпрашивать сигареты, другие вкалывали на хоздворе.
Повезло. Служу штабным писарем. Казарменных радостей не вкушал ни единого дня. Блатное место, одно из лучших.
Под конец карантина, который проходил в брезентовых палатках, растянутых возле медпункта, всех нас, стриженых салажат, выстроили в три шеренги, и начальник штаба подполковник Стеблина сказал рыкающим хрипловатым басом:
— Кто умеет писать без ошибок и рисовать? Шаг вперед.
Я к тому времени уже прочувствовал, куда попал. Поджилки уже тряслись. Было несложно догадаться, что на армейской помойке, где я собирался научиться нормальной жизни, умение писать без ошибок и рисовать — навыки спасительные.
Подполковник Стеблина взвалил на меня большую и срочную работу: перепечатать списки личного состава, «залитые вследствие протечки крыши дождем» (источавшим, правда, сильный кофейный аромат). На все про все было выделено двое суток, которые я и провел в штабе безвылазно. Управился чуть раньше срока. Стеблина остался доволен. Так с тех пор и повелось, я обосновался в штабе.
Живи, повезло.
И я живу.
Офицерского самодурства здесь немного, терпеть его несложно. Это ж не портянка в рот и не сапогом «в фанеру». Целый день в штабе, за переписыванием приказов — кое-что от руки, кое-что на печатной машинке. Раз в неделю выпуск «Боевого листка»: сообщения об отправленных на гаубтвахту, «актуальные» цитаты из устава, календарик Великой Отечественной (в этот день подразделения Краснознаменного, Ордена Ленина… и т. д.). Ночую там же, в штабе, на диванчике. На зарядку не бегаю. На поверку выхожу не всегда — только если дежурный из принципиальных. В расположение роты заявляюсь изредка по собственной прихоти — на людей посмотреть, новости послушать. Моя койка в роте стоит заправленная. В тумбочке зубная щетка, пустой тюбик от пасты, мыльница — на случай какой-нибудь непредвиденной дотошной проверки. Когда я выдвигаю ящик и смотрю на эту мыльницу в белесых потеках, на разлохмаченную неведомо кем щетку, мне кажется, я подглядываю за жизнью моего двойника, которому не повезло: он не умел писать без ошибок и рисовать, место писаря ему не досталось. Двойник мой всегда в отлучке — то ли на постирушке, то ли заслан раздобыть сигареты «Космос» сухумского производства… здесь почему-то принято считать, что сухумские вкуснее… или сапоги кому-то надраивает… да мало ли дел у ротного чмыря.
Я задвигаю ящик — и мне хорошо. Не зря все-таки книжки читал, не зря по холсту кисточкой елозил. Видишь, пригодилось.
Почти в каждом письме — пишу я регулярно, однообразно-успокоительно, — я убеждаю маму не приезжать ко мне в часть. Она столь же регулярно сетует, что приехать ко мне не может: боится оставлять Зину одну, а присмотреть за ней некому, у всех теперь дел невпроворот. К своему дню рождения на всякий случай подстраховался, написал и ей, и отцу, будто бы на это время в полку намечен полевой выход и мы целый месяц пробудем в палаточном лагере где-то на границе с Калмыкией — хоть и не Кавказ, но почта туда все равно, говорят, не доходит. Просил, чтобы и в часть посылку не присылали: пропадет. Сработало. Ни посылки, ни телеграммы. Никто из сослуживцев не поздравлял меня в столовой, не требовал проставиться. Я был избавлен от казарменной пьянки в мою честь, пусть даже рискнув прослыть жлобом.
Мне было бы это тяжело. Разделить с ними свой праздник. Мне казалось это столь же отвратительным, как если
После отбоя посидел перед любимыми сопками — вот и вся днюха.
Было немного грустно. Оно и неудивительно: разбазаренные закрома нечем наполнять. Гуляет по ним ветер, метет шелуху. Когда ожидания задраны до неба, а совесть тиранствует без меры, не признавая скидок на времена и обстоятельства… Главное убеждение, с которым я добрался к своим девятнадцати: интеллигентность, нацеленная в святость, ведет к катастрофе.
С этим разобрался. Но дальше — ни тпру ни ну.
В армии — там, где не положено рассуждать, — я надеялся опроститься до нужного уровня. Спастись от смертельно высокого. Разведать секреты живучести. Но служба подошла к экватору: забыты злобные деды, топтавшие салажат моего призыва, близится время, когда мой призыв будет ходить в «черпаках», а там каких-нибудь полгода, и они сами станут дедами — и примут в свои нетерпеливые повзрослевшие руки новеньких салажат. Будут давить и ломать, лепить себе смену, как когда-то лепили из них. Я же, как в самые первые дни, болтаюсь в пустоте. И не знаю, как подступиться. Чтобы и слиться — и душу не выблевать. Хоть и поднаторел в амплуа штабной блатоты и парня такого, как все, на самом деле не изменился ни на йоту.
Весь этот год с небольшим я наблюдаю за ними со стороны — за тем, как они там кублятся в дебрях своей дедовщины. Свободного времени у меня много, вот уж точно — хоть отбавляй. Я встаю к окну моей писарской, прилепившейся к командирскому кабинету, и наблюдаю. Из окна виден плац, на котором в дни строевой подготовки деды муштруют салаг, пока офицеры прячутся от жары на складах или в комнате для политзанятий. Видны две казармы, вторые этажи просматриваются насквозь. Казарменные будни однообразны, как вращение шестеренок. Но если стоять достаточно долго, непременно дождешься демонстрации того, что приводится в действие этой скучной механикой. Вот у салабонов проверяют крепость фанеры: нужно выдержать удар в грудь, сначала кулаком, потом, если выстоял, сапогом. Потом — сапогом в прыжке. Награда за стойкость не предусмотрена, но все почему-то стараются выстоять до последнего. Или предусмотрена? Поди знай. Вот салаги до полуночи подшивают дедам кителя. Вот какой-то провинившийся стоит после отбоя в проходе между кроватями на кулаках — будет стоять, пока не рухнет. Когда рухнет, его поднимут пинками, а если не сможет подняться, напоследок выхватит сапога и, скрючившись, уползет драить унитазы зубной щеткой.
Я наблюдаю за казармой, казарма наблюдает за мной. Принимают меня в любой компании — все-таки штабной писарь, первым узнаю много важных вещей: когда ожидается марш-бросок, когда приходит дембельский приказ. Но все выдерживают дистанцию, будто я известный стукач. Или беглец, которого только что отловили и на первый раз вернули обратно в часть, не стали отправлять под трибунал, дабы не портить полковую статистику. И вот все ходят вокруг беглеца кругами. Вроде бы учить его надо, в землю втаптывать: сбежал — самый умный, что ли? Но вдруг опять в бега подастся — не оберешься трендюлей от командиров. Даже с представителями своего призыва не получается сблизиться.
С другими здешними блатными складывается чуть лучше. Все-таки все мы: хлеборезы, почтальоны, медбратья, водители командиров и особистов — отдельная каста. Везунчики, отдаленные от общего дерьма, приближенные к какому-нибудь благу.
Стоя у штабного окна, я, случается, представляю, будто я — как есть, писарь — отсиделся в неприступной башне, покамест кочевой сброд потрошил павшую крепость. Отшумели кровавые пиры, завоеватели предложили к ним примкнуть. И половина срока, отведенного на раздумье, вышла. Я бы и рад. Жить-то хочется. Но никак не могу себя заставить. Уж очень оно мерзкое, это племя, изъясняющееся на тарабарском языке, присягнувшее зверству.