Бета-самец
Шрифт:
Человек пятнадцать старшекурсников, цвет студенческой богемы, среди которой было модно всякое вольнодумство, от пренебрежения канонами ремесла до карикатур на нелюбимых преподавателей, затеяли забастовку, примкнуть к которой великодушно было предложено и мне — единственному первокурснику. Я был удивлен, но от нечего делать примкнул. Многие мои однокашники сочли бы за счастье принадлежать к компании «отпетых», как их — не без симпатии — называл уволенный Бавальский. Костяк компании состоял из студентов, большинство которых хотя бы раз либо отчисляли, либо прорабатывали на педсовете: за пропуски, за пьянки, за экстравагантные выходки. Случалось, и за приводы в милицию.
— Топилин, пойдем с нами против Нифертити бастовать!
И я пошел. Всё одно лучше, чем отправляться на «три одинаковых буквы» — лекцию по истории изобразительного искусства.
Почему позвали, я не спрашивал. Моя фамилия красовалась в списке кандидатов на отчисление, вывешенном возле деканата. Забить на учебу накануне призывных восемнадцати — такой крутизной не каждый из них мог похвастаться.
— Ну что, прогоним тюремщика из храма искусства?
— Прогоним!
— Тюремщики не пройдут!
— Не пройдут!
— Разливай.
Забастовка проходила так. Вместо того чтобы идти на занятия, мы собирались на бульваре, скидывались — и кто-нибудь отправлялся в «Ракушку», пивную недалеко от набережной. Дожидаясь гонца, забастовщики курили, цепляли проходивших мимо девушек и произносили язвительные речи в адрес Нифертити. План, кажется, состоял в том, что к авангарду со временем примкнут остальные — «и мы заставим их вернуть нам Бавальского».
О том, что бывший ректор брал взятки, среди бастующих было принято говорить так:
— Брал-то он только с бездарей. И что? Кому от этого плохо? Зарплата у него с гулькин хер. Человек-то хороший.
По мере опустошения пивных емкостей насмешки над «вертухайской хунтой» и возмущения по поводу того, что «по всей стране демократия, а у нас введут строгий режим», сменялись темпераментными дискуссиями об искусстве, о предназначении художника, о личности и толпе. Особенно темпераментно говорил Агафонов, призывавший взорвать наконец любореченское болото, провести какую-нибудь сногсшибательно-ошеломительную выставку.
По своему обыкновению, Агафонов сразу же выбился в лидеры пивной забастовки. Не знаю, как это у него получалось, но к какой бы компании ни прибивало переменчивого Кирюшу, всюду он занимал место вожака и вдохновителя.
В студенческой среде Кирюша слыл гением. Он водил избранных к себе домой и показывал полотна, выдержанные в придуманном им жанре «инстинктивного концептуализма». О его работах было принято говорить исключительно в превосходной степени, потрясенно склоняя голову, смешивая слова «аллюзия» и «бессознательное» с умеренными порциями мата — для остроты восприятия. Кроме того, Кирюша постоянно пребывал на грани отчисления, а однажды даже был отчислен. Работы его — те, которые я видел (а я однажды побывал в числе избранных экскурсантов), — не вызвали во мне ничего, кроме недоумения. Оголтелый эпатаж лишь выпячивал банальность образов. Эйфелева башня с выросшим между ног кабаньим членом (генезис детали разъяснялся в названии: «Эйфелева башня с кабаньим членом»). Толстая волосатая задница под фетровой шляпой, в строгом костюме (названия не помню). Синий ангел с бутылкой «Столичной» и килькой в томате («Синий ангел»). Картины были выполнены топорно, в манере «тяп-ляп-наив», говоря языком Робика Патканяна, преподававшего живопись и композицию младшим курсам. Почитатели Кирюши, однако, рассуждали о влиянии Матисса и Гогена и даже в потеках краски выискивали замысел мастера. В
— Художник.
Глупо рваться в статисты к дутым героям. Еще один повод порвать с миром искусства (хоть и было все решено, аргументы следовало копить для поддержания боевого духа).
Сходил и я однажды за пивом в «Ракушку». К пивной выстроилась очередь терпеливых страдальцев, делившихся прогнозами относительно объемов и качества завезенного пива и обсуждавших плюсы и минусы других любореченских «точек»: на Театральной наливают по полной, но и разбавляют больше, на Стрелке хрен достоишься — пива там всегда мало, половину портовые забирают сразу. Я послушал пивные мантры и раскис. Что я здесь делаю? Как это связано со мной? Эти бессмысленные пенные люди… Впрочем, и в том, что я оставил на бульваре перед художкой: в речах о предназначении художника, в призывах взорвать болото, в групповом соитии с харизмой — виделась мне такая же бессмысленность, завернутая в драгоценную обертку.
Я вспоминал, что дома у нас живет Зинаида, — несоразмерность этого с забастовкой в защиту Бавальского, с инстинктивным концептуализмом Кирюши была дичайшая. Как соседство «Титаника» с утлой старенькой шхуной.
Стоявший поодаль бугай в клетчатой сорочке долго меня рассматривал. Потом поманил за угол.
— Из художки? — спросил он утвердительно и довольно приветливо.
— Да.
— Агафонова знаешь?
— Да.
— Так хрена ж ты менжуешься? Твои не предупредили, что ли?
— О чем?
— Давай пятихатку сверху и баклажку. Я тебе вынесу, как обычно.
Я отдал деньги и баклажку, и он мне вынес. И даже проводил до угла мимо беспокойных взглядов других бугаев, оставшихся стоять в терпеливо страдающей очереди.
— В другой раз сразу подходи. Х-х-худ-дожник!
Через двадцать минут я отхлебывал из баллона вместе с остальными художниками и слушал Кирюшу. Но лишь до того момента, как он завелся о том, что предназначение творца — будить задремавшие души, а искусство есть то ли инстинкт, вооруженный концепцией, то ли концепция, вооруженная инстинктом.
Я смотрел на пятнистый, грубо залатанный цементным раствором фасад Академии художеств, слышал, как стучат каблуки по тротуару, как воюют коты на крыше, слышал шелест листьев и скрип гончарного круга в скульптурном классе, — я слышал все, кроме слов, разлетающихся над летним бульваром. Зато как никогда остро я чувствовал своих тогдашних товарищей, о чем-то вдруг бурно заспоривших под жиденькое любореченское пиво, — среди этих людей, если одумаюсь и выучусь-таки на х-х-худ-до-жника, мне предстоит жить.
Будущее — как оно виделось борцам за изгнание Нифертити — сводилось к самоутверждению творческой личности в косной и враждебной среде. При этом рецепт такого самоутверждения был вопиюще прост и состоял, собственно, в непрекращающемся противопоставлении творческой личности тупорылой вертухайской власти, узколобому официозу, провинциализму Любореченска, диктатуре попсы, — далее подставлять по вкусу. Жизнь как антоним. Они попса — мы авангард. Они ничтожны — мы глубоки. Они лицемеры — мы правдорубы. Они деградируют — мы растём. Они проиграют — мы победим. Они сволочи — мы молодцы.