Бета-самец
Шрифт:
— Не-не. Пользуйся. Это я так. Вспомнил. Ты с Сережей-то созваниваешься?
— А как же. Часто. Отсюда, правда, плохо берет.
— С других мест еще хуже. Здесь лучше всего по поселку прием.
— Созваниваюсь. Раз в неделю.
— Так, может, ты меня и сосватал бы. Как покупателя. Чего тянуть-то? Аж до весны?
— Я цену пока не выяснил.
— Я и цену тебе выясню.
Сема смотрел влюбленным взглядом.
— Ты ж смотри… Я не могу друга подвести. Буду цену проверять.
— Проверишь, само собой. А если что, так мы со свояком в долгу перед тобой не останемся, — сказал Сёма и подмигнул многозначительно.
Топилин многообещающе
Рассмешил его Семён.
Такие же простофили попадались Топилину в его любореченской жизни среди муниципальной мелочовки, субподрядчиков, начальничков по хозяйственной части. Вскочить бы сейчас да рявкнуть: «Вы что же, мне взятку предлагаете?!» Уделается от удивления. А потому что не понимают, малохольные: в благородном коммерческом откате ничуть не меньше результата важно ощущение избранности. Важен стиль. Он срабатывает как система «свой — чужой». Не упрашивай женщин, не выгляди похабно, предлагая откат.
Сёма придвинул судок с пирожками поближе к горящей конфорке — чтобы не остывали и заглянул в чашку Топилина: не пора ли подлить дорогому гостю.
«Нет, с этим тошнотиком нужно кончать».
Сам собою вспомнился Шанин. Чокнутый капиталист, городской сумасшедший от бомонда. Вот таким же гладкокожим, которые не пропадут, — вываливал он, заталкивал в уши свои признания тюремного петуха. Чтобы не лыбились уж слишком благостно.
Топилин проследил за тем, как Сёма сложил вчетверо льняную салфетку, накрыл ею крышку заварного чайника, — и уселся поудобней.
Придется немного подправить, адаптировать к современности…
— Откинулся гол как сокол, — вздохнул Топилин и отхлебнул чаю. — Ни одежды, ничего. Жить негде… Я ж один, без семьи.
Он неторопливо выбрал самый румяный пирожок, понюхал, откусил половину.
— Хорошо вот так, домашнего пожевать после казенных харчей.
Сёма покивал сочувственно.
— А-а-а, ты из тюрьмы? То-то я смотрю, в чужой одежке. А за что сидел, если не секрет?
Топилин скорбно задрал брови.
— Валюта. Банкоматы в городе потрусили. Так, несильно.
— Вон что. И много дали?
— Пять лет общего режима. А взял-то сущую мелочь.
— Ого. Пять лет.
Помолчали, прихлебывая.
— Так что, поможешь с покупкой? — потащил его Сёма назад, к животрепещущему.
Топилин невольно поморщился. Сделал вид, что не расслышал.
— Когда меня в первый раз на зоне изнасиловали, — сказал он, глядя Сёме в глаза, — я вешаться пошел.
Полюбовавшись разинутым Сёминым ртом и зардевшимися щеками, продолжил:
— Ремешок у меня был. Узкий такой, брезентовый. Место нужно было присмотреть. Не везде же и повесишься.
Смотрел на Сёму так, как смотрел на своих слушателей Шанин, тихо и неторопливо рассказывая свою историю — с насмешкой: «Что такое, лапочка? Не ожидал услышать такое? А ты послушай».
— Вышел за бараки, иду. Слева бараки, справа стенка, цеха. Вышка сзади. Иду, в горле ком. Ни за что, по беспределу козлы опустили. Начальник им приказал. Ну и вот… Пошел, значит, вешаться. Возле медпункта надзиратель стоит, звонит кому-то. Переглянулся с ним. Он отвернулся. Думаю: последний человек, которого я в жизни своей увижу. А небо синее. Воздух медовый. Решил: за предпоследний барак зайду, там — к водосточной трубе, и до свиданья… Дошел. Труба. Что, говорю себе, давай. Как теперь жить? И все такое. Отомстить не сможешь. Это ж не кино, и ты не Ван Дамм. Будешь теперь петушком. Пять лет впереди… Стою так, смотрю на трубу… ржавая такая…
Топилин жестом попросил долить чаю из термоса. Сёма долил остатки, катышки малины упали в чашку.
— Так с домом поможешь? — сипло пробормотал Сёма. — Или как?
— Или так, Сёма, или так, — бодро ответил Топилин, вставая и похлопывая Сёму по плечу. — Не парься, все уладим.
Вышел, не прощаясь. Ему нужно было договорить. Чужая жизнь шла у него горлом, не захлебнуться бы.
Зайдя в дом, Топилин взял со стола пакет с остатками сервелата и выглянул во двор. Боб лежал на крыльце, тоскливо разглядывая мутный горизонт.
— Иди сюда, — позвал его Топилин, покачав пакетом, и Боб влетел внутрь, хлеща себя хвостом по бокам.
— Спрашиваешь, что дальше? — говорил Топилин, сидя на табурете и бросая Бобу полукружья колбасы, которые отрезал неторопливо узким, наполовину сточенным ножом. — Недели две меня не трогали. Берегся как мог. А потом меня изнасиловали во второй раз.
Не отбился, как и предполагал. Хотя попробовал. Опаской себе все пальцы изрезал. Тоже, оказывается, уметь надо.
В ожидании очередного куска Боб нетерпеливо поскребывал когтями по дощатому полу.
— Такие дела. А знаешь, что самое хреновое? Знаешь, нет? Вот самое, самое во всем этом хреновое? Не знаешь, вижу… Самое хреновое — живешь и думаешь: а может, зря тогда послушал этот свой внутренний голос, не надо было? Может, зря?
Дожевав последний кусок, Боб облизнулся и осторожно лег, не отрывая взгляда от притихшего Топилина.
— Все, — сказал Топилин. — Теперь пошел вон.
Сергею незачем было отсюда выбираться.
Вернуться домой, в коммуналку, где пришлось бы каждый день вспоминать о разбазаренных деньгах — несостоявшемся начальном взносе за ипотеку… вернуться на работу, где нужно было всего-то забыть о прошлом и встать в общий строй, — но как отдать на поругание серому стаду свое звездное прошлое… вернуться к жене, с которой невозможно поскандалить, к сыну, взросление которого неприступней китайской стены… Зачем всё это? Когда можно остаться здесь, в тихом лагере тихо сбежавших. Покинуть неудобную любореченскую жизнь — с ее неподъемными понтами, на которые денег все равно не хватит никогда, с вечными пробками, с ее окончательным и провинциально карикатурным разделением на бар и людишек. Остаться здесь — и снимать закаты. И уважать себя за то, что научился выживать без магазинов и канализации.
Каждый раз, включая Сергеев ноутбук, Топилин рассматривал льдистую картину Аверкампа — и думал: «Сергей не случайно выложил ее на рабочий стол». Голландские человечки, что чинно катаются на коньках, гоняют шайбу, отправляются на рыбалку, сплетничают, таскают воду, — немой живописец выписал их с такой любовью, по-детски земной и чистой, не алчущей горних высот, — кисть его будто шептала: «Да нет ничего другого. Только это: благонравные соседи, налаженный быт. Маленькие радости маленьких людей». А это кто, распластавшийся ничком — да так, что свалилась шляпа и отлетела трость? Не сам ли Сережа? Ничего, сейчас к нему подкатится человечек в синих штанишках и поможет подняться.