Без игры
Шрифт:
Не чувствуя тяжести, Тынов нес ее перед собой на руках, заглядывая все время вперед, чтоб не споткнуться о какой-нибудь горбатый сосновый корень, переползавший поперек глухой тропки. На нее он старался не смотреть, слишком уж близко она была. И все время видел самого себя со стороны: небритого, некрасивого, с разбитой мордой, а рядом с ней все казались ему некрасивыми, даже те, кто был гораздо лучше него самого.
Был момент, когда Бархан, подскакивая на задних лапах, сунулся мордой ей в самое лицо, она, отстраняясь, невольно прильнула к Тынову. Руки у него совсем одеревенели от удерживаемого силой желания стиснуть, прижать себе к груди ее тело, чье нежное тепло он чувствовал... Посмотри на себя, вспомни,
Бархан бежал впереди, показывая дорогу к дому. Вид у него был такой, будто он торжественно прокладывает им путь, расталкивая густую толпу народа.
Перед крыльцом Марина, разогнувшись, легко выскользнула у него из рук и соскочила на землю.
— Ну вот и все! — сказала она, отряхивая юбку от воображаемых складок. Он отпер дверь, и, продолжая говорить, она машинально вошла в дом. — Вы меня проводите до машины?
Он ничего не ответил.
— Как вы меня замучили! Я чуть не умерла. Все время эта тревога и страх как набат колотится в ушах. Ведь я совсем было уверилась, что ужасная, непостижимая беда обрушилась на вас, а я с каждой минутой все больше опаздываю, уже опоздала, упустила... Дура! Ведь все уладилось? Это так ясно чувствуешь: от вас и не пахнет бедой, никакой беды нет?.. А могла быть!
— И очень даже могла. Вы верно чувствовали. Было.
— Ну вот, а теперь я ухожу, и мы, значит, не увидимся. Время бежит, надо проститься. Да?
Она говорила легко, безразлично, бесцветно, как будто не о себе. Подошла к самой двери, натягивая, расправляя на пальцах перчатки.
— Перед смертью или когда прощаются навсегда, люди должны отбросить всю неловкость, стыд, ничего не бояться, говорить, что думают... Когда мы всей компанией ломились по кустам сюда к вам, Наборный прозевал, где надо сворачивать, на выходе из папоротникового озера на тропинку. Не заметил красного лоскутка, и мы плутали-плутали. А я сегодня сразу нашла дорогу. По этому лоскутку. И сорвала его с ветки. — Она медленно вынула руку из кармана, разжала ее и выронила на стол выгоревший, розовый лоскуток. — Теперь можете повесить его обратно. Зачем сорвала? Не знаю. Просто чтоб никому больше сюда дороги не было.
Он почти перестал слышать ее слова. Слова уже почти ничего не значили. Его совсем оглушила безмерность того, чьими слабыми и плоскими отражениями были слова, тени слов.
Она тоже, наверно, плохо слышала, что говорит.
— Думала, опять беда... совсем погибель... нестерпимая, несправедливая, и я тогда останусь с тобой навсегда... Навсегда... — торопливо договаривая, она быстрым и легким движением обняла его шею, на мгновение он увидел все заслонившие, ее расширенные влажные глаза в их странном прерывистом мерцании, свежее дыхание пахнуло ему в лицо, и он почувствовал, как ее приоткрывшиеся губы вздрагивают, прижавшись к его губам.
Ночь была еще в самом начале, едва стемнело за окнами. Марина соскочила на холодный пол босиком, огляделась в полумраке и почти на ощупь нашла тяжелый полушубок, висевший на стене около топчана, и натянула его в рукава.
Непомерно широкие, просторные для нее полы она запахнула далеко одну на другую и поежилась от удовольствия прикосновения к телу старого мягкого меха.
Опустилась на колени у изголовья топчана и нагнулась над самым лицом неподвижно лежавшего Тынова, едва касаясь, поцеловала около подсохшей багровой ссадины на скуле. Постанывая при каждом прикосновении, точно сама обжигаясь до боли, обцеловала кругом —
— Ты меня очень ненавидел тогда? В самый первый день? Я — очень! О, как ты мне был ненавистен, как противен, когда эта девушка играла с тобой... бутылкой... и морщила тебе свой курносый нос... Но ведь все-таки это я всех потащила к тебе устраивать шашлык. И вдруг вижу это по-хозяйски развешенное на веревке белье. Я в отчаянии пожелала, чтоб оборвать все разом: пускай бы тут же вышла на крыльцо мне навстречу баба... или та, курносая, с полным тазом белья...
— Ты думаешь, я верю? Мне все хочется тебя предостеречь: говори потише, двигайся поосторожней, а то вдруг я проснусь. Неужто это все может быть на самом деле? Или опять мне все снится?.. Снится?..
— Неужели это тебе уже снилось?
Он нахмурился, стараясь объяснить попроще:
— Н-нет, я не то хотел сказать: будет сниться. Понимаешь, когда ты уйдешь, ведь мне будет только сниться... Вся-то, совсем ты теперь уже не уйдешь от меня... никогда. Но все-таки тебя не будет. Значит... помнить... сниться...
— Как беспросветно ты живешь, как безутешно, безотрадно. Нельзя, невозможно так больше жить. Все только вспоминать, как будто часы у тебя идут обратным ходом! Да, я видела, тебе хотелось, чтоб я поскорей исчезла, чтоб я больше не мешала тебе думать, чтоб и меня поскорей спихнуть в эти твои воспоминания. Ты в них точно в подводном царстве живешь. Ведь так с ума можно...
— Вот уж на это ни малейшей надежды... Я сам все знаю и понимаю... И то мне добрые люди говорят: встряхнуться надо!.. Это, конечно, правильно. А все-таки ведь что-то и подлое есть в этом — стряхнуть с себя все и зажить какой-нибудь новой жизнью, а прежней будто и не было совсем! Преблагополучной и приятной новой жизнью. А те, кому не так повезло, как мне, кому почти ничего и не досталось... ни осенних звезд Лебяжьей канавки в старинной тишине Летнего сада, ни даже солнечного лучика, вспыхнувшего на золотом кораблике Адмиралтейского шпиля... Кому ничего... даже расцвести не суждено было... Пускай, раз им не повезло, и остаются там... в сумерках моего единственного жалкого и тоже гаснущего понемногу воспоминания. Лишь бы мне бодро встряхнуться и двинуться дальше!.. Это я все чепуху порю, все чушь. Туманно и ни к чему!..
— И твой странный друг с его странной фамилией, — не спросила, а подсказала вкрадчиво она.
— Да, Палагай.
Слово это было как ключ. Само выговорилось вслух, и говорить ему стало легко. Ей ничего не приходилось спрашивать, но с болью и жадностью слушала так, что он сам обо всем говорил и говорил... Впервые напряженный, туго сдавленный комок, лежавший у него в груди, принимал форму слов, уходил из него, оставляя после себя чувство невыразимого облегчения, о котором он и мечтать не смел. Он ни от чего не отказывался в своем прошлом. Он его делил. Оказывается, мог разделить с ней.
— ...я теперь лучше всего ее помню, когда ей было лет девять. Может, потому, что была фотография. Ее снимали во дворе. Она стояла, опустив руки, очень довольная, что ее снимают, старалась держаться как можно лучше: прямо, как солдатик, руки по швам, и боясь нечаянно улыбнуться. Только смотрела прямо перед собой, доверчиво, самоуверенно вглядывалась в свое громадное, прекрасное будущее, а рука сжата в кулачок — это она прятала гребешок, которым наскоро перед съемкой начесывала челку на лоб. Ножки тоненькие, в тапочках... Всего было две карточки: у Палагая и у меня, и странно, обе сгорели в самолетах, да ведь это уж все равно. Мне всегда казалось, что это подло будет, если я хоть когда-нибудь, хоть кому-нибудь на свете вдруг стану словами рассказывать... как будто я чужому выдаю не свою тайну. Может, это гадко, но я так почему-то сейчас не чувствую.