Без возврата (Негерой нашего времени)
Шрифт:
— Спасибо, Гриша. Я завтра… или послезавтра приеду.
— Ты смотри, как тебе удобно.
— Ладно. Ну, пока.
— Пока…
Андрей Иванович поднялся на ватных ногах и повесил трубку. Вышел на балкон. Закурил.
Двор заливало солнце. Сажево-черные бархатистые тени лежали на высохшей изжелта-белой земле. Двор изменился — непонятно чем, но он стал другим. Изменились и сигареты, вкус сигарет, вид раскачивающейся над пепельным конусом змейки. Андрей Иванович глубоко затянулся — дым процарапался до середины груди, — и на мгновение забыл, что его сократили. Мир скачком возвратился в прежнее состояние. Андрей Иванович выпустил дым — вспомнил. Мир снова стал незнакомым, чужим.
Что делать?… Может быть, съездить в институт? Страшно подумать, чтобы остаться здесь — в одиночестве, в тишине, — но ехать в институт… где все знают, что тебя сократили, что ты хуже всех, где надо со всеми здороваться, смотреть в глаза, видеть искренне или притворно сочувствующие лица — и самому изо
Андрей Иванович докурил, уронил с балкона окурок и пошел на кухню. Есть совершенно не хотелось, к тому же при одной мысли о том, что надо что-то готовить — искать в холодильнике, доставать, выдвигать ящики буфета, резать, разогревать, накладывать на тарелку… — наваливалась такая тоска, что неудержимо тянуло лечь, — но инстинкт самосохранения встряхнул его волю: курить он сегодня будет каждые пятнадцать минут и, если разыграется гастрит, он не выдержит. Это будет предел, limes…
Андрей Иванович включил чайник. Все-таки они меня выгнали. Я знал, я чувствовал это. Мне нет места в этом мире, я здесь чужой, и мир убивает меня. Это подлость со стороны Бога… которого нет, — создавать людей такими, как я, и обрекать их на всю жизнь на такие муки. Андрей Иванович достал из холодильника и с отвращением выпил ледяное, пресное сырое яйцо. Чайник закипел. Андрей Иванович расковырял и выпил еще два яйца, заварил в чашке чай и вернулся в комнату.
За окном шелестела выпестренная светотенью листва. Птиц не было слышно — рычали машины, визжал какой-то электрический механизм, тяжко пульсировала электронная музыка — мучительные, ненавистные, недоступные звуки… Андрей Иванович отхлебнул, обжигаясь, чая и вышел на балкон. Все-таки они меня выгнали… А… а статья?! Его статья в соавторстве с академиком?! И статья не помогла… может быть, он забыл? Старый, мог забыть, Павлихину вчера назвал Манухиной. Да нет, ничего он не забыл, Павлихину он никогда и не помнил — пустое место; а о статье он помнит и еще потребует материалы, как потребовал у Давыдова. Ну нет, старая сволочь, ничего ты от меня не получишь… или отдать? Даже если не спросит, прийти и сказать: “Владимир Васильевич, вот наработки по нашей с вами статье. Мне они теперь не нужны, а вам желаю успеха”. Старику станет стыдно, и он подумает: “Вот порядочный человек, а я его сократил”. Он сдвинет мефистофельские брови, скрывая смущение, и скажет своим высоким, резким, скрипучим голосом: “Ты, наверное, рад, что от нас избавился? В “Стекловку” лыжи навострил?” — и нажмет на селекторе кнопку отдела кадров: “Назарову!…”
Андрей Иванович так растрогался от своего благородства, жертвенности, жалости к себе и гордости за себя, что у него к глазам подступили слезы… уже через мгновение с болью, с ненавистью очнулся: “Тьфу, дур-рак! Мечтатель, ничтожество! Промечтал всю жизнь… в тридцать семь лет ничего не умеешь делать, только строчить никому не нужные формулы. Ни-че-го! — и Андрей Иванович начал со злобным упоением перечислять: — Язык знаешь плохо — можно сказать, не знаешь; машину водить не умеешь; руководить не умеешь; подчиняться не умеешь; торговать не умеешь; разговаривать с людьми — и то не умеешь! (“Добивай! добивай!” — яростно кричал кто-то внутри него.) Ты же просто урод: играть ни на чем не умеешь; в спорте ничего не умеешь; за женщинами ухаживать не умеешь; драться не умеешь; стрелять не умеешь; водку пить не умеешь; анекдоты рассказывать не умеешь; лгать не умеешь! — не от честности, а от трусости: боишься, что узнают, что ты солгал. Безволен, труслив, жаден, завистлив, зол… или, может быть, ты считаешь себя добрым? Да тебе никого на самом деле не жалко — ни чеченцев, ни стариков, — тебе самому плохо, вот ты и бесишься… просто тебя, как слабого, бесит сила сильных! Ведь ты так ненавидишь мир, что готов вместе с ним погибнуть, только бы он погиб, — и это добро?! Наконец, ты просто глуп, — боже мой, какой дурак тебе внушил, что ты умный?! Ведь ты кроме своей математики, которую долбишь двадцать лет — и додолбился до жалкого кандидатишки, — ничего не способен понять! Фалес занялся торговлей и быстро разбогател — чтобы доказать, что ученые могут прекрасно делать деньги, но у них есть занятия поинтереснее, чем погоня за барышами, — а ты, на что ты способен? Даже сантехника, электричество, простейшие вещи для работяги с восьмью классами образования — для тебя темный лес! Ах, может быть, ты что-нибудь понимаешь в высоких, исторических, так сказать, материях? В перестройку ты бегал на митинги и демонстрации, как одержимый, только что не скандировал вместе со всеми и не размахивал трехцветными тряпками, — тебя хотелось кричать и размахивать, но ты не мог позволить себе этого: как же, толпа кричит, и ты будешь кричать, — ты выше толпы, ты ученый, могучий ум, сливок человечества. Ты презирал и ненавидел стоявших у власти стариков, когда они предупреждали о призрачности демократии, о разрушительности свободы, о крови, которая прольется при распаде
Андрей Иванович быстро отхлебнул чаю: у него пересохло в горле, как будто он не думал обо всем этом, а говорил. Да. Всё, решительно всё, что бы он ни пытался делать, кончалось крахом. Из секции плавания он ушел через месяц — после того как пребольно ударился животом; первая любовь, Рита Камкова, его отвергла; два курса он учился на круглые пятерки и думал о красном дипломе, а на третьем расслабился и пришел к выпуску с десятком четверок; в аспирантуре он поставил себе целью защитить кандидатскую в двадцать шесть, а докторскую до сорока, — кандидатскую защитил в тридцать два, а докторскую… Хотел построить дачу, а сил и денег хватило только выдернуть пни; хотел научиться водить машину, а только прошел медкомиссию; хотел выдвинуться на премию Ленинского комсомола, а академик зарезал; мечтал о сыне, а родилась дочь… Всё, что он думал, оказалось ложным: в юности был страстным патриотом, а оказалось, что живет в преступной стране; думал, что русские — великий народ, а “народ-Богоносец оказался серой сволочью”; верил в торжество духа над плотью и победу добра, а оказалось, что миром правит мерзкая плоть и в борьбе добра со злом побеждает зло; думал, что цензура подавляет культуру и до реформ возмущался Пушкиным, написавшим: “Один великий человек сказал мне: если бы у нас была свобода книгопечатания, я с женой и детьми уехал бы в Константинополь”, — а оказалось, что без цензуры культура гибнет, и слава Богу, что свобода пришла только во второй половине двадцатого века, когда человечество всё уже сделало… путался даже в мелочах: всю жизнь был уверен, что англосаксы — коренное население Англии, а оказалось — германские племена. И все эти его поражения, ошибки, слабости, пороки год от году копились, и наконец: смолоду — прореха, к старости — дыра, — всё бездарно выстроенное им здание его жизни рухнуло, и в те годы, когда большинство — сильное, разумное, энергичное большинство, такие, как Евдокимов, — уже приступает к отделке, он среди рассыпавшихся обломков не обнаружил даже фундамента. Он один, один среди равнодушных врагов, — ничего не умеет, ничего не знает, ничего не хочет, ничего не любит, и единственные чувства, пробуждающиеся в нем с еще не иссякнувшей силой, — отчаяние и ненависть…
Я ненавижу человечество. Я от него бегу спеша. Мое единое отечество — Моя пустынная душа.Андрей Иванович вдруг успокоился. Казалось, бесконечно разматывавшаяся цепь обвинений оборвалась и вслед за якорем — прежней жизнью — навсегда ушла в непроглядную глубину. Наступила новая жизнь, в которой ничего не было и нечего было терять, — пустота. И первое, что родилось в этой новой жизни, написалось на чистой доске, было желание закурить. Он взял легко промявшуюся под пальцами пачку и увидел, что в ней осталось три сигареты. Андрей Иванович закурил и пошел в гостиную.
XIV
На серванте лежали деньги, оставленные Ларисой. Андрей Иванович подошел и увидел десятирублевую бумажку и мелочью пять рублей. Обычно она оставляла тридцать, а он за редкими исключениями приносил вечером сдачу. Деньги лежали на записке. Андрей Иванович прочел:
“Больше нет, сегодня зарплата. Настю взяла до школы с собой. Лариса”.
“Целую” не было. Почему-то Андрей Иванович подумал об этом. Лариса уже давно перестала писать “целую”. Произошло это постепенно: сначала были единичные пропуски, потом их стало больше, потом “целую” исчезло — наверное, навсегда. Примерно так же около года назад она перестала спать в одной комнате с Андреем Ивановичем и ушла к Насте, в гостиную. Это не значит, что у них не было близости, — просто теперь она с ним не спала…
Андрей Иванович взял деньги и сунул в карман. Теперь ему не будут платить даже того нищенского содержания, получать которое ему было стыдно и оскорбительно. Начинается новая жизнь… опять перед ним промелькнули нечеловеческие лица бродяг на площади Трех вокзалов, и у него холодом оделась спина. Андрей Иванович передернул плечами — спокойствие возвратилось: плевать, — и пошел в свою комнату.
На полу в блестящем прямоугольнике света стояла накрытая рубашкой коробка. Когда Андрей Иванович вошел, коробка неуверенно сказала:
— Кр-р-ра-а…
Андрей Иванович подошел к ней вплотную и остановился. Дым голубовато-серыми зыбкими прядками расходился по комнате. Сейчас он пойдет за сигаретами и вынесет коробку во двор. Надо только его накормить, иначе он будет кричать. Эти дикие крики невыносимы… Андрей Иванович перешагнул через коробку и вышел на балкон. Его жарко облило солнцем. Надо позвонить Ларисе, сказать, что меня сократили. Он подумал “надо”, потому что ему вдруг захотелось ей позвонить — поделиться болью, согреться жалостью… Но желание это срезу прошло, едва он осознал очевидное, лишь ненадолго смазанное пеленою несчастья: что Ларисе его работа?…