Безмятежные годы (сборник)
Шрифт:
Светлов неслышно прошел через комнату и приблизился к Смирнову, который все время неподвижно стоял невдалеке от двери. Вся точно застывшая фигура несчастного изображала глубокую безысходную печаль.
Казалось, это новое горе окончательно придавило, пришибло его. Он стоял такой безропотный, беспомощный, безответный. Опять сжимают мне горло слезы, так бесконечно жаль этого страдальца.
Дмитрий Николаевич дружески кладет ему руку на плечо, начинает убедительно говорить что-то. Я не слышу ни звука, он говорит шопотом, я вижу только, что лицо Смирнова остается сперва все таким же безжизненным, безотрадным, только раз, возражая на какие-то слова Светлова, он отчаянно, безнадежно машет рукой.
– Я, один я виноват!.. – доносится до меня его скорбный возглас.
Опять что-то говорит Дмитрий Николаевич; лицо у него хорошее, светлое, глаза так мягко светятся. Под влиянием его слов что-то будто оживает и на том бледном, изможденном лице; опущенная голова немного приподнимается,
– Спасибо, большое, громадное спасибо! – вырывается из глубины души отца Веры, и он крепко, с влажными глазами, сжимает руку Дмитрия Николаевича. – Как отблагодарить, чем? – бормочет он растроганно.
– Ничем и не за что. Я всего только эгоист, – улыбаясь, отвечает тот.
Опять в комнате тихо-тихо. Вера, видимо, задремала.
– Мне пора, – шепотом обращаюсь я к Смирнову. – Завтра приду как можно раньше. Пусть Верочка спит теперь, она еще так слаба.
Следом за мной собирается и Светлов. Мы бесшумно направляемся в кухню. Крепко пожав руку хозяина, я уже вышла на лестницу.
– Виноват, одну минуточку, – извиняется Дмитрий Николаевич и возвращается в кухню.
Я вижу сквозь полуотворенную дверь, как этот молодой, высокий, изящный, такой сильный, такой большой души человек подходит к Смирнову, крепко обнимает его жалкую, бессильную, изможденную фигуру.
– Так помните, вы дали мне слово. Правда, друг мой? Увидите, как хорошо заживем мы с вами. Ведь и я совсем, совсем один! – и что-то бесконечно грустное, как показалось мне, прозвучало в его последних словах. Еще раз крепко обняв Смирнова, он поспешно вышел на лестницу.
Вот он стоит передо мной и, застегивая пальто, что-то говорит. Но я не слышу, не могу вслушаться, что именно. На мою душу нахлынуло так много чего-то, столько сильных впечатлений, весь этот день, все, что я видела и слышала, эта последняя сцена, сейчас там за дверями… Мне и плакать хочется, и высказать ему, Светлову, все большое, накопившееся на моем сердце. Но я только молча смотрю на него, слезы застилают мне глаза.
– Господи, какой же вы хороший! – вдруг невольно срывается с моего языка.
Я поспешно достаю из муфты носовой платок и вытираю глаза.
– Благодарю за доброе слово, – тепло говорит он. – Но, право, я ничем не заслужил его. Я давно знаю и искренне люблю Смирнова. Что это был за чудесный человек! Добрый, чуткий, неподкупно честный. Впрочем, все это он сохранил и теперь, но перенесенное горе прибило, уничтожило его. Вы, конечно, знаете их печальную повесть. После этого несчастья жизнь замерла в нем, силы исчезли и, беспомощно опустив руки, он дал мутному потоку постепенно убаюкивать и увлекать себя.
Я слушаю, медленно спускаясь с лестницы, а в голове моей бегут мысли: ведь и его, Светлова, жизнь тоже обидела, и у него было горе, верно, есть еще и теперь: как скорбно звучали только что слова: «Я ведь совсем, совсем один»!.. Но он не опустил рук, наоборот, он тянулся вверх, ввысь, работал. Не сегодня-завтра он профессор, у него хватает сил не только для себя, но и утешать, поддерживать других. Все это хочется мне сказать Светлову. Словно подслушав мои мысли, он продолжает:
– Конечно, есть счастливцы, которым в конце-концов удается справиться со своим горем, но тем глубже, тем сильнее жаль тех несчастных, обойденных судьбой. Разве виноваты они, что она наделила их меньшими силами? Так ли уж велика заслуга тех, более крепких, смогших устоять? Что глубоко ценю я в Смирнове, это то, что он сберег свою чистую, незлобивую, ясную душу. Воля ослабла, а в душе ясно теплится сохранившаяся искра Божья. Мне почему-то кажется, вернее чувствуется, что новое горе – болезнь дочери, которую он обожает, – сильней раздует эту искру, что душа вырвется из того оцепенения, в которое она словно закована. Первое горе чуть совсем не убило в нем человека, второе же должно разбудить его, конечно, только в том случае, если его дочь останется жить. Не дай Бог, нет, тогда все будет безвозвратно кончено для него, он неудержимо покатится вниз по наклонной плоскости.
– А вы думаете она поправится?
– Я надеюсь. Я так искренне, так горячо желаю этого ради несчастного отца, ради нее самой, ради всех вообще: жалко, когда уходят хорошие люди, их немного…
Мы идем по чистой, словно выбеленной улице, которую вот только сейчас, пока мы сидели у Веры, запорошило первым пушистым снежком… Точно приветливее, светлее стало все кругом от этого искрящегося при свете уже зажженных фонарей легкого снежного полога.
– Видите, сама природа идет навстречу нашему желанию: вот и снег; смотрите, какой крепкий, хрустящий. Надо надеяться, продержится прочно, значит, гнилая осень, этот самый неумолимый враг всех легочных больных, за плечами, самое трудное, самое опасное время прошло, кризис пережит. Я
Медленно идя и все время беседуя, мы приблизились к нашему дому. Говорил больше Дмитрий Николаевич, а я слушала и смотрела на него. В моей душе никак не совмещалось представление о прежнем Дмитрии Николаевиче, том «холодном, замороженном», той «ледяной бесчувственной сосульке», как величала я его, которого привыкла видеть в классе сдержанным, корректным, с тем, кто шел теперь рядом со мной с мягким выражением в лице, с теплыми нотками, звучащими в голосе, который какие-нибудь полчаса назад обнимал старика Смирнова, подбадривал Веру, у которого сорвалась грустная нотка об одиночестве, который умел все так понять, так извинить. «Велика ли заслуга тех, других, которым судьба дала больше сил, чтобы устоять?» – говорил он. Ни малейшего самомнения! О, этот не старается казаться лучше, чем он есть, впрочем, ему и не надо.
Опять мне хочется что-то сказать ему, сама не знаю что, хочется извиниться, что я раньше так неверно, нехорошо, несправедливо думала о нем. Но я не говорю ни слова, только крепко-крепко пожимаю протянутую мне руку, и снова мне хочется плакать…
Сегодня, наконец, проводили мы нашу бедную дорогую Веру. С наступившим легким морозцем ей, действительно, сделалось немного лучше. Доктор велел воспользоваться этим и немедленно отправить ее. На душе у бедненькой тоже будто немного прояснилось; она крепко верит в выздоровление, верит в жизнь, так страстно хочет жить.
– Мне теперь хорошо, совсем хорошо, – говорит она, – только слабость еще осталась. Но я убеждена, что Дмитрий Николаевич прав: южное солнце укрепит меня. Недаром я всегда так верила в него, так любила это милое, горячее солнце; быть может, это было бессознательное стремление к нему, предчувствие, что именно оно исцелит и спасет меня. А море? А бирюзово-синее южное небо? Господи, неужели же, действительно, я доживу до такого блаженства, наяву увижу все это? Мне – и вдруг такое громадное счастье! Да-да, теперь я знаю, верю, что доживу, буду жить, столько сил, кажется, прилило в мою душу. Знаешь, мне иногда грезится, что я уже вижу эту красивую, горячую картину юга, что уже вдыхаю этот живительный воздух, и он теплой волной расходится по всему моему существу.
Милая Вера!.. Бедная!.. Мне временами верится вместе с нею, временами же становится страшно, глядя на весь ее воздушный, прозрачный облик. В такие минуты я прячу от нее свое лицо, по которому катятся слезы.
В карете, в лежачем положении, со всеми предосторожностями, перевезли больную на вокзал и положили в вагон. Все, что можно было сделать для ее спокойствия и удобства, кажется, было сделано. Весь класс пришел провожать ее, и всякий что-нибудь принес, чтобы порадовать, доставить ей – кто знает? может быть, в последний раз – удовольствие, удобство и развлечение.
– Вот это, Вера, тебе в дороге погрызть, чтобы время скорее бежало, – сует ей Ермолаева целых три коробки всяких сластей. – А это, чтобы потом пить не хотелось, – и добрая толстушка, всегда готовая пожевать сама, вручает еще большой мешок с апельсинами.
– Меня мама всегда заставляет в дорогу надевать такую штуку, знаешь, замечательно тепло и уютно, мягко так в ней, – говорит Штоф, протягивая Вере длинную шерстяную вязаную кофту. – Если неудобно будет – снимешь. А там, в Крыму, пригодится, будешь в ней гулять ходить, она такая легкая.
При словах «гулять ходить» радостная улыбка разливается по лицу Веры, но у некоторых из нас больно сжимается сердце от них: с таким трудом верится, что она, такая, какой в данную минуту мы ее видим, в состоянии выполнить это.
– Вот возьми… это, чтобы ускорить тебе приближение юга, чтобы тебе казалось, что ты уже подъехала к весне, – протягивает Пыльнева довольно большой букет живых цветов.
Оказывается, что цветы принесла не она одна – их много, слишком много, так что опять мне становится тяжело, хочется плакать: эта лежащая на белой наволочке, бледная слабая, прозрачная Вера, вся обложенная цветами кажется почти неживой, почти отлетевшей от нас, и сами проводы представляются чем-то более тяжелым и безвозвратным.
Я совсем не могу говорить, только смотрю и смотрю на это милое бедное личико. Все целуют ее. Летят такие хорошие, теплые пожелания, радостные напутствия, а по лицам всех неудержимо струятся слезы, печальные слезы. Только на Вериных глазах блестят тихие счастливые росинки.
– Спасибо, спасибо! Спасибо, дорогие, спасибо, милые мои!.. За все спасибо!.. До свидания! До радостного, счастливого, Бог даст, скорого свидания!..
Сама она теперь твердо верит в него. Дай Бог, дай Бог!..
А мне так грустно… В глазах у меня неотвязно стоит согбенная, скорбная, высокая фигура человека с бледным лицом, словно застывшая на платформе вокзала, с неподвижно устремленным взором в сторону уходящего поезда; горькие тяжелые слезы обильно и беспомощно текут по убитому лицу…
Что думает, что чувствует сейчас Вера? С каждым проходящим часом поезд все ближе и ближе несет ее к жаркому солнцу и яркому югу. Боже мой, Боже! Неужели они не оправдают ее горячей веры в них?..