Безмятежные годы (сборник)
Шрифт:
Как они любят его! Как безгранично были бы счастливы, если бы он ответил им тем же. Вера такая чудесная, такая светлая, глубокая, разве не был бы он с ней счастлив? А Штофик? Такая ласковая, хорошенькая, пусть маленькая, не такая большая душой, как Вера, но как преданно, безгранично любила бы она его, как берегла бы, как старалась бы от него отогнать всякие тревоги и огорчения! Почему он не посмотрит вокруг себя? Даже обидно.
В тот вечер я и дома все нет-нет возвращалась к этому вопросу. Вдруг мне пришла мысль все это написать и дать прочесть ему, конечно, не так прямо, а как-нибудь иносказательно, аллегорически. Ну, чего же лучше? Подать в виде сочинения. Постепенно все эти мыслишки стали укладываться, утрамбовываться в моей голове, и образовалось нечто похожее на сказку. Так я и назвала свое сочинение:
БОЛЬШОЙ ЧЕЛОВЕК
(Сказка)
Жил на свете человек, которого природа щедро наделила всеми своими дарами. Казалось, он должен был бы наслаждаться жизнью, довольством, возбуждать всеобщую зависть; между тем человек этот чувствовал себя глубоко несчастным, он страдал от своего одиночества, потому что был слишком высок.
Неизмеримо переросши всех окружающих, он поневоле и на больших сравнительно людей должен был смотреть сверху вниз. Даже при желании с его стороны разглядеть их, это послужило бы помехой. Но он не давал себе труда ни присматриваться, ни прислушиваться: их лица казались ему бесцветными, речи – скучными, бледными, такими же ничтожными, как и произносившие их. Взоры его тянуло ввысь.
Там расстилались чудесные темно-синие небеса, блестели яркие, манящие звезды, шептались ветви раскидистых деревьев-великанов, белели вершины гор, окутанные вечным холодным покровом, томно светила над ними бледная, таинственная луна, или изливали свое тепло горячие, яркие лучи солнца.
Он любовно следил за ними, мысли, вся душа его рвались туда, вверх. Но равнодушная природа не замечала, не ласкала, не выделяла его из среды маленьких людей, и он чувствовал себя словно обойденным и таким одиноким.
А там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое теплое сердце, с горячим сожалением
– Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок: мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.
Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него; больно сжималось ее крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?
Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.
И звучные, горячие песни касались его слуха; что-то вздрагивало в его сердце. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворенный взор почти тотчас отворачивался от них…
Нет, там положительно не на чем остановиться: все такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо-прекрасную луну, на чудесные яркие звездочки, которые точно манили, звали туда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.
А Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные темные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью; тогда он лишался даже последнего утешения – заглядывать на яркие, милые ему далекие светила, наслаждаться их лицезрением.
Годы шли. Из юноши он превратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нем. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, а он был одинок, так страшно одинок!
Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему; порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своем одиночестве: «Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?»
Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что у Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Все чаще пела она свои дивные песни. Какой яркой радостью загорались ее ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он все дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудесное умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.
От постоянного напряженного вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше; лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, в высь, снова овладевали его душой. Он забывал про виденное внизу, опять мечта его витала там, под темным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звездочки. Сознание безнадежности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.
В ту же минуту две маленькие ручки нежным, теплым объятием обвились вокруг могучей шеи; мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, теплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели все его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.
Он отвел руки от лица и увидел стоящую перед ним малютку с ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звезды, но в них была вся ее душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.
Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.
Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо поврежденными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми; на своем уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, все свое маленькое «я» посвятила служению Большому человеку.
Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой. Ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод как на нечто далекое-далекое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. А вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это ее касается. Наконец я решаюсь отдаться на суд мамочки.
– Молодец, Муся, красиво и идейно.
После ее похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу свое сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.
Уже неделя, как Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от нее. Что с ней? Так бы хотелось проведать ее, но она просила не приходить. Наконец записочка, всего несколько слов:
«Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться».Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.
Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Темная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжелый; под ногами то и дело шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни еще не приходилось мне бродить по таким темным закоулкам. Вот № 32. Осторожно и несмело дергаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь, как-то робко, приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.
– Могу я видеть Веру Смирнову? – спрашиваю я.
– Пожалуйста, заходите, она будет рада.
Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти темную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.
– Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… – говорю я.
Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.
– Вот, Верочка, – говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, – к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.
Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.
У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на ее тонкое бледное лицо.
– Вот спасибо, что пришла, – радостным, но совсем слабым голосом говорит она.
Я уже сижу на ее постели, крепко обнимаю ее.
– Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? – допытываюсь я.
– Да, вчера папа приводил доктора. Тот говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг. Так разве ж все это мыслимо?
– Но что именно он у тебя нашел?
– Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар легких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.
– Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?
– Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.
– И ты принимаешь?
– Пилюли – да.
– А молоко с коньяком?
– Буду и молоко пить, а коньяк… это неважно, пустяки.
«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», – соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.
Мне тяжело на душе. Меня давит эта холодная сырая маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка, с аккуратно расставленными книгами – единственным сокровищем Веры, – стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Все это гнетет меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует ее, но мне не говорится. Вера чувствует это.
– Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? – спрашивает она.
Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:
– Нет, почему же?.. Что же тут особенного?
Вера грустно улыбается.
– Да и я не сразу привыкла, я ведь не всегда так жила. А теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково все это тебе казаться должно. А когда-то у нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и все изменилось…
Вера минуточку помолчала.
– Нет, раз уж ты здесь, пришла, все увидела, так я все и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймешь и взглянешь на дело именно так, как надо, – продолжала она. – Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была еще совсем молодая, красивая, здоровая, всегда веселая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в одиннадцать часов утра, а в половине первого ее… уже мертвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила
Я молча слушала подругу.
– Больше двух месяцев он был точно в столбняке; в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче; я не была так одинока; я ластилась к нему, как могла, заботилась о нем – ведь нас осталось всего двое! Прежняя апатия сменилась у него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить их, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… Он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, – он пытался забыться вином. Только оно разгоняло тяжелый душевный гнет. Дело валилось у него из рук; по службе пошли недочеты, и он потерял должность. А как душой болел, бедный! Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог, боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какой глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слезы: «Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?»
Вера тяжело вздохнула.
– Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и когда человека того не стало, – не стало как бы и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. А я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать двенадцатилетняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжелая, печальная жизнь, без улыбки, без радости.
У меня только один просвет, один источник света – гимназия. В ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего; стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, – это глубоко несчастный, неизлечимо больной человек. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…
Судорога сжимала мне горло, слезы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала; правду сказала она, что прежде еще выплакала все свои слезы, только щеки ее теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, темные, горели глубоким светом…
– Теперь, Муся, ты поймешь, почему я не хотела, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, а я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты все знаешь, ты не отвернешься, не осудишь, ведь правда? Ты поймешь, пожалеешь – он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать все, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться у тебя по отношению к этому страдальцу…
– Верочка, моя дорогая, моя родная! Да разве можешь ты сомневаться? Что, кроме сострадания, теплого, живого сострадания, можно чувствовать к этому человеку? Мне так, так жаль и его, и тебя, так хочется помочь, и… не знаю как…
– Знаешь, Муся, – приподнявшись на локте, со все сильнее разгорающимся лицом, через минуту продолжала Вера, – ведь из всех людей, с кем судьба сталкивала нас за эти годы, один только Светлов своей большой, тоже много перестрадавшей душой, только он один понял, пожалел, всем сердцем отозвался на скорбь отца. В его отношении не было ни обидного пренебрежения, ни снисходительности высшего к низшему, слабому.
Он видел в нем только страдающего, несчастного человека и шел навстречу, протягивая руку. Просто, открыто, тепло, – он понимал.
– Так твой отец хорошо знаком с Дмитрием Николаевичем?
– Да, мы знали его, еще когда мама была жива. Мы жили тогда в одном доме. Дмитрий Николаевич был в ту пору студентом последнего курса и только что женился…
– Как? Дмитрий Николаевич женат? – удивленная, воскликнула я.
– Да, был тогда. Господи, какой он был веселый! Как сейчас вижу его вечно смеющееся свежее лицо, блестящие белые зубы. Бывало, никогда не пройдет, чтобы по пути не пошутить или не поддразнить кого-нибудь. Жена его была совсем молоденькая, веселая и очень хорошенькая. Только лицо у нее было капризное и недоброе, нам она никогда не нравилась. Зато он боготворил ее, наряжал, как куколку, холил, баловал, лакомил чем только мог, постоянно брал ей билеты в театр, – она ужасно любила, – но сам не всегда с ней ходил. Очень уж он работой был завален: днем университет, беготня по урокам, а вечером частные занятия в управлении дорог, где и мой отец служил; там они и познакомились. Особенных средств ни у него, ни у нее не было, ну, а все ее прихоти, кружева, ленты, перья стоили невероятно много. Он работал, как вол, только бы ей всего хватало, и она была весела, – это была его жизнь. Но однажды, возвратясь вечером со службы, он больше не нашел ее: она ушла с одним его товарищем, объяснив, что больше не вернется. Месяца через три она потребовала развода, так как собиралась вторично замуж. Он беспрекословно исполнил ее волю; еще немного погодя она умерла где-то на юге от свирепствовавшей там холеры. Весь этот печальный конец мы узнали уже со стороны, от одной ее дальней родственницы.– Давно это было? – спрашиваю я.
– Да, приблизительно, за полгода до смерти мамы.
– Ну, а что же потом?
– Потом прежнего весельчака Дмитрия Николаевича я больше не видела. Конечно, в то время я всего не понимала, мне только было так жаль видеть его словно удлинившееся, прежде веселое лицо, – я ужасно любила его. И после постигшего его горя он все же был всегда ласков, приветлив, а потом, когда на нас обрушилось наше громадное несчастье, так хорош он был с отцом!
За одно это я всю свою жизнь буду считать себя его неоплатной должницей, – глубоко прочувствованно закончила Вера.
– А теперь вы видитесь?
– Нет. Отец иногда случайно встречает его; тот, что может, всегда делает. Но отец не любит, не умеет просить. В последнее же время он сделался такой робкий, точно запуганный, стесняется людей, избегает их, особенно старых знакомых. С некоторых пор он и Дмитрия Николаевича избегать стал: говорит, бедный, что… стыдится…
– А ты что, Муся? – помолчав немного, спрашивает Вера. – Как ты себя чувствуешь? Последний раз, когда мы виделись, ты была очень грустная, я никогда не видела тебя такой расстроенной. Или, может, тяжело, не хочется говорить?..
Я настолько глубоко потрясена всем слышанным сейчас, тем действительно крупным, непоправимым горем, которое пережили другие, что мои собственные горести, неудачи, разочарования, и сама я, и виновник их, Николай Александрович, кажутся такими ничтожными, мелкими, вздорными.
– Теперь уже ничего, а тогда было больно, – говорю я и вкратце передаю лишь самую суть происшедшего.
– Ты любила его? – спрашивает Вера.
– H.. нет. Но, может быть, и полюбила бы. У меня было такое чувство, точно в душе что-то трепещет, бьется, словно крылышки расправляет, собираясь вспорхнуть, и вдруг – спугнули. Что-то скатилось вниз, стало так больно-больно и затихло. Мне и теперь еще больно. Больно, что я обманулась, разочаровалась. Все было так красиво… Я думала, у него и душа такая же красивая, и вдруг… Нет, я не любила его, наверняка нет: если бы любила, то не могла бы распространяться об этом, даже тебе не сказала бы… Помнишь, как у Некрасова хорошо написано: «Так проникаем мы легко и в недоступное жилище, когда хозяин далеко или почиет на кладбище»…
В эту минуту осторожно хлопнула дверь кухоньки, и в комнатке раздались тихие, робкие шаги. Я поднимаюсь навстречу входящему Смирнову:
– Теперь вы вернулись, значит, я могу уйти, Верочка не одна. А завтра опять забегу, и так каждый день, пока Верочка совсем не оправится. Ну, до свидания.
Я крепко-крепко целую, обнимаю мою дорогую Веру.
– До скорого свидания, – протягиваю я руку Смирнову. – Всего-всего хорошего. Бог даст, она скоро поправится.
Искренне, от души пожимаю я руку этого несчастного человека. Сначала он удивленно и растерянно смотрит на меня, не смея протянуть своей, потом, с просветленным лицом, с глазами, полными слез, с глубоким, сердечным «Спасибо!» прижимает к губам мою руку.
Мне хочется плакать… Мне так жаль их!..
Глава X Тяжелые дни. – Сдача сочинений. – Скелет
В тот вечер, когда я вернулась от Веры, мы много и долго беседовали с мамочкой по поводу слышанного и виденного там мною; все это произвело и на нее сильнейшее впечатление.
– Да, много горя на свете. Во всякий самый маленький уголочек забрасывает его жизнь, куда ни взглянешь. Но в эту минуту меня больше всего заботит вопрос о здоровье самой Веры. Катар легких – ведь это ужасное слово, это начало чахотки. А в таком юном возрасте она безжалостна – месяц, два, и унесет человека. При слабой конституции этой девушки вообще, при тех условиях, в которых она живет, да еще при вечном душевном гнете, недолго поборется бедная Верочка со своим недугом. Для меня вопрос ясен: нужно во что бы то ни стало устроить ее поездку, нужно все сделать – такие светлые люди слишком редки и дороги, надо всеми силами отстаивать их у смерти. Вопрос только, как все устроить. Я поговорю с папой; сколько будем в состоянии, мы поможем, но взять целиком все расходы на себя трудновато: ведь ее не одну отправлять надо, нужна еще толковая, подходящая спутница. Знаешь что, поговори ты в гимназии, обратись к Андрею Карловичу, это такой добрый человек, он что-нибудь да придумает. Конечно, можно было бы устроить спектакль, лотерею, но такие вещи требуют времени, а тут дорог каждый день. Посмотри, что висит в воздухе, это яд при грудных болезнях.
Как хорошо мамочка придумала! Только одно смущает меня: придется обо всем рассказать Андрею Карловичу, Вере будет страшно неприятно.
– Зачем же обо всем? – возражает мама, – ты скажешь только про ее болезненное состояние, про то, что средства не позволяют ей лечиться. Да, вероятно, про их материальное положение Андрей Карлович и так знает, предполагаю, что и учится она бесплатно. В том, что ты скажешь, обидного и тяжелого для Вериного самолюбия ничего не будет. Наконец, если бы ей даже немного и неприятно стало, – что делать? – вопрос слишком важен, это вопрос жизни.