Биарриц-сюита
Шрифт:
Когда Ася была маленькая, она ничего не замечала. Но, потом стала понимать, что родители у нее – разные люди, они жили под одной крышей, но не вместе. Ася догадывалась, что папа знает, что она все видит. Да, ей было понятно, что родители давно чужие люди, но это знание, каким бы горьким оно не было, не мешало Асе жить. Ей даже удобно было делать вид, что у них в семье все нормально. Мама и папа по-отдельности относились к ней прекрасно, а что там между ними происходит ее впрямую не касалось. Конечно, она замечала, что папа и мама никогда не отдыхают вместе, она даже во Франции жила то с мамой, то с папой и бабушкой, по-очереди. Она быстро научилась с каждым из них вести себя по-разному. Привыкла терпеливо и отрешенно слушать бабушкины бесконечные лекции. Прерывать ее было чревато последствиями. Бабушка обижалась, жаловалась папе, и опять начинались скучные нотации, которые Ася ненавидела.
С мамой было по-другому. Мама молчала, не читала нотаций, но и поговорить с ней было ни о чем нельзя, она как-то к этому не
Он старался "слишком" сильно, и Ася его стараний не ценила. С папой было можно практически все, он ее прощал что бы она ни сделала. Да, нет, ничего такого она и не делала. Просто были двойки, тройки, капризы, лень… Они настолько часто бывали вместе, что папа Асе надоедал, и тогда она ему дерзила, у нее не хватало терпения его слушать, следовать его советам, отвечать на его вопросы. Папа обижался, Ася это видела, но… ей даже нравилось смотреть на его расстроенное лицо. Он начинал ей что-то говорить, не заканчивал фразу и заикался чуть больше обычного. Она чувствовала, что имеет над ним власть, что иногда вдруг, ни с того, ни с сего, папа ее судорожно обнимал, наклонялся и ее уху, тихонько говорил «ты, мой котенок», и целовал в щеку. Зачем? Он хотел ее обнимать и целовать, а она его – нет. Было немного стыдно, приятно и неприятно одновременно.
Самолет начало немного покачивать и Асе захотелось ближе увидеть облака и она попросила пересесть. Папа предлагал ей место у окна, но тогда ей не хотелось, а сейчас захотелось, что с того? Ася видела, что папа колеблется, наверное ему неудобно беспокоить дяденьку с краю. Но сосед Асе был безразличен, подумаешь, встанет на минуту. Она требовательно посмотрела на папу. Пересаживаясь к окну, Ася мило улыбнулась их попутчику, с посторонними она умела быть светской. Теперь она могла спокойно рассматривать облака в иллюминаторе и ждать завтрак.
Борис
Борис с удовольствием уселся на свое место в хвостовой части салона, надеясь хоть чуть расслабиться. Как и обычно отъезд с оркестром на гастроли был колоссальным напряжением: ему пришлось утрясать с руководством консерватории несущественные мелочи, общаться с чиновниками московского правительства, пришлось даже ехать на коллегию министерства культуры. Французская сторона долго не утверждала программу, то им непременно хотелось русских композиторов, и, чтоб они были композиторами 20 века, то им казалось, что первое и второе отделение неравноценны. Даже было не очень понятно, что они имеют в виду под равноценностью. Перед самым отъездом заболел Саша Самсонов, концертмейстер, первая скрипка. Если бы это был обычный грипп, то ладно, Саша выздоровел бы во Франции, не беда. Но мерзавец попал в больницу с инфекционной желтухой, и только что выписался, слабый, рассредоточенный, какой-то равнодушный. Борис еще не опомнился от страха, не заболеет ли кто-то еще. Но, никто не заболел. Да это и понятно: Сашка был в Тайланде, где гадость и подхватил. Бориса раздражал уже сам выбор места отдыха. Ему было непонятно, как можно хотеть ехать отдыхать в эти модные экзотические страны, где надо глазеть на туземцев и валяться на пляже. Они в свое время ездили в Коктебель.... и не болели никакими желтухами. Ну, что он мог сделать? Ребятам из оркестра было по 20 лет, и они все были хорошими музыкантами, но в остальном ничем не отличались от своих ровесников: ничего не читали, обожали все эти дурацкие твиттеры, а кое-кто даже ходил в ночные клубы.
На посадке, как всегда, пришлось умолять дежурных пропустить в салон большие инструменты, так называемый "негабаритный груз", как они это именовали. Вызывали представителя компании, Борис показывал справки, письма из министерства культуры об "оказании содействия". Какая-то идиотка у стойки монотонно повторяла, что "это" надо сдавать в багаж. "Это" не могло ехать в багаже. У ребят были дорогие инструменты, их нельзя было охлаждать, не говоря уж о "кидать". Ну, как объяснишь такое равнодушным профанам! Он был задерган, измучен сборами, суетой, придирками некомпетентных администраторов.
Борис сидел с закрытыми глазами, но слышал смех и оживленные разговоры ребят. На них оглядывались. Скоро кто-нибудь обязательно спросит из какого они оркестра, где будут выступать, на сколько едут. Так он и сидел с закрытыми глазами, делая вид, что задремал, чтобы не донимали, в том числе и свои. И однако, Борис знал, что это бесполезно, что как только можно будет встать, его ребята начнут подходить и приставать с какими-нибудь просьбами: «Борис Аркадьевич, а можно мы сегодня вечером сходим в бар? А можно мне оставят билеты на завтрашний концерт для моих друзей? А можно я зайду к вам и поиграю свое соло… я очень волнуюсь.» Вот таких нервных Борис всегда боялся, от них можно ожидать чего угодно. Могут блеснуть, а могут испортить. Понятное дело, что "лажу" публика, скорее всего, не услышит, но он-то услышит, ребята услышат, увидят его злое и расстроенное лицо. Борис не умел скрывать свои эмоции, даже не то, чтобы не умел, а, скорее, не хотел. А главное, музыкальные критики уж точно услышат: неуверенность и "грязь" его оркестра! Ему даже и думать об этом не хотелось. Его оркестр был одним из лучших молодежных студенческих оркестров мира… Ладно, все будет хорошо. Борис усилием воли переключил свои мысли на другое.
Самолет уже летел, и Борис принялся вспоминать сегодняшнее утро, хотя и вспоминать было нечего. Вчера он лег поздно и не мог уснуть, переполненный впечатлениями последней репетиции, которой он был недоволен. Спал он урывками и проснулся по будильнику совершенно неотдохнувший. Наташа тоже встала, вяло ходила из спальни в кухню, задавала ему никчемные вопросы и все предлагала "заварить", как она выражалась, овсянку. Не хотел он никакой овсянки. Наташа давно "съехала" по поводу здоровой пищи и вегетарианства. Она ничего почти не готовила, и верхом ее кулинарии было торжественное малиновое желе, которое он не любил. Невыспавшийся и перманентно нервозный Борис с трудом выносил ее полезные советы насчет «овсянка обволакивает стенки желудка и очень помогает пищеварению… необходима в самолете…, ты должен следить за своим гастритом, соблюдать диету… во Франции все очень жирное… ». Обычно, он был не против пресловутой овсянки, даже привык, сдабривал ее сухофруктами и ел, запивая кофе, которого Наташа давно не пила. Но сегодня утром, он назло не завтракал, совсем. Подташнивало, но Борис знал, что скоро будут подавать горячий завтрак, больше похожий на "ланч", и он его с удовольствием съест, с маслом, "холестериновым" омлетом и прочей вредной для здоровья "жратвой". Борис улыбнулся, нарочно произнося в своих мыслях слово, которое Наташа не любила. Следовало говорить "еда".
Борис знал, что проводя его, Наташа скорее всего опять легла в постель. Она полежит часов до девяти, а потом начнет делать долгую специальную гимнастику, массировать кожу лица. Затем после душа, она не торопясь съест свою непременную овсянку, а в 11:30 ей пора будет пить кефир без сахара. Наташа слегка помешалась на здоровье и своем внешнем виде. Бориса чуть раздражала, как и любого занятого своим делом профессионала, чужая суета по пустякам. Но, Наташу он любил, и понимал, что жизнь жены стала пустоватой, но в том не было ее вины, а была беда, которая была и его бедой, но думать об этом не хотелось. Ну да, была "проблема", но ее не стоило ни в коем случае, считать "бедой". "Проблема" была связана с дочерью Мариной, но в это уже точно не стоило влезать, особенно сейчас, когда у него у самого столько всего происходит. Марина – Мариной, но ему было не до дочери. Ни к чему себя травить.
Борис видел, как по проходу начали ходить люди, стюардессы проехали с напитками. Борис почему-то подумал, что вот его покойная мама никогда бы не приставала к нему с кашей. Она каким-то образом чувствовала его настрой. Каша и для нее была пустяком. Мама не была занудой, философии "здорового образа жизни" еще не существовало, как раз, наоборот, хлеб нужно было есть обязательно, да еще с маслом.
Борис был единственным маминым сыном и единственным внуком бабушки. И вот эта его "единственность" наложила отпечаток на всю жизнь. Перед его глазами встала их старая коммуналка, темный коридор, общая кухня. Вот он в их большой захламленной комнате, делает за столом уроки. Отца, Арона, которого на работе в редакции, все называли Аркадием, уже нет. Он долго лежал в больнице, а потом умер. Борис остался в 14 лет с двумя женщинами, которые, как он каким-то образом знал, не смогут ему помочь практически ничем. Борис представил себе бабушку: пожилая и грузная, она несет из кухни миску с блинчиками и весело приговаривает: «Борюня, кушать…». Боря любит бабушку, но немного ее стесняется: толстая, с одной грудью, с пустым местом на месте другой, с выпяченным животом, в засаленном фартуке, бабушка упражняет на Боре свой еврейский юмор, называет его на идиш то "шлемазелом", то "швыцером", то "йеклом". Бабушка знает, что делать она это может только, когда они в комнате одни, но все равно их сосед, мальчишка Шурка на год старше Бориса, тоже, глумясь, гнусаво ему кричит, копируя бабушку, и вообще всех евреев: «Борю… ня! Иди кушать!». Ну, да Борис знает, каким он кажется Шурке и другим ребятам, которые гоняют в футбол на маленькой площадке за домом: типичным жидовским маменькиным сынком со скрипочкой. Его еще и "бусей" называют, невольно вспоминая знаменитого Бусю Гольдштейна, виртуоза-скрипача, о котором они ничего не знают, но имя которого на слуху, как синоним еврейчика, никчемного и чуждого трудовому русскому народу, "хаима". Борис помнил, что совсем маленькому ему все это было обидно, но лет с 13-ти, у отца как раз сделался инсульт и его положили в больницу, на двоечника Шурку стало наплевать, тем более, что Шурка ни в жизни бы не дал обижать младшего соседа, хоть он был сто раз "еврейчик". "Еврейчик", но свой. Эх, хотел бы Боря быть Борисом Гольдштейном, но он даже тогда знал, что не получится, ну… и не получилось конечно. Куда ему!