Билет в синема
Шрифт:
Именно этот новоявленный граф Калиостро от синематографа, знавший не понаслышке, какова в России роль взятки, получил, одаривая направо и налево нужных людей, право открыть летом 1896 года на очередной торгово-промышленной выставке в Нижнем Новгороде свой отдающий душком публичного дома «Театр-концерт-паризьен», в котором показал вечером четвертого июля участникам и гостям подборку из десяти самых популярных люмьеровских сюжетов.
Об атмосфере того вечера, реакции публики можно судить по обстоятельной корреспонденции аккредитованного на выставке сотрудника газеты «Нижегородский листок» Максима Горького (тогда еще Максима Пешкова), печатавшего заметки о выставочных новостях под псевдонимом «М. Pacatus».
Вот его репортаж с киносеанса:
«Боюсь,
Синематограф – это движущаяся фотография. На большой экран, помещенный в темной комнате, отбрасывается сноп электрического света, и вот на полотне экрана появляется большая – аршина два с половиной длины и полтора в высоту – фотография. Это улица Парижа. Вы видите экипажи, детей, пешеходов, застывших в живых позах, деревья, покрытые листвой. Все это неподвижно: общий тон – серый тон гравюры, все фигуры и предметы вам кажутся в одну десятую натуральной величины.
И вдруг что-то где-то звучно щелкает, картина вздрагивает, вы не верите глазам.
Экипажи идут с экрана прямо на вас, пешеходы идут, дети играют с собачкой, дрожит листва на деревьях, едут велосипедисты – и все это, являясь откуда-то из перспективы картины, быстро двигается, приближается к краям картины, исчезает за ними, появляется из-за них, идет вглубь, уменьшается, исчезает за углами зданий, за линией экипажей, друг за другом… Пред вами кипит странная жизнь – настоящая, живая, лихорадочная жизнь главного нервного узла Франции – жизнь, которая мчится между двух рядов многоэтажных зданий, как Терек в Дарьяле, и она вся такая маленькая, серая, однообразная, невыразимо странная.
И вдруг – она исчезает. Перед глазами просто кусок белого полотна в широкой черной раме и, кажется, что на нем не было ничего. Кто-то вызвал в вашем воображении то, что якобы видели глаза – и только. Становится как-то неопределенно жутко.
И вот снова картина: садовник поливает цветы. Струя воды, вырываясь из рукава, падает на ветви деревьев, на клумбы, траву, на чашечки цветов, и листья колеблются под брызгами.
Мальчишка, оборванный, с лицом хитро улыбающимся, является в саду и становится на рукав сзади садовника. Струя воды становится все тоньше и слабее. Садовник недоумевает, мальчишка еле сдерживает смех – видно, как у него надулись щеки, и вот момент, когда садовник подносит брандспойт к своему носу, желая посмотреть, не засорился ли он, мальчишка отнимает ногу с рукава, струя воды бьет в лицо садовника – вам кажется, что и на вас попадут брызги, вы невольно отодвигаетесь… А на экране мокрый садовник бегает за озорником мальчишкой, они убегают вдаль, становятся меньше, наконец, у самого края картины, готовые упасть из нее на пол, они борются – мальчишка пойман, садовник рвет его за ухо и шлепает ниже спины. Они исчезают. Вы поражены этой живой, полной движения сценой, совершающейся в полном безмолвии.
А на экране – новая картина: трое солидных людей играют в вист. Вистует бритый господин с физиономией важного чиновника, смеющийся, должно быть, густым басовым смехом, против него нервный и сухой партнер тревожно хватает со стола карты, и на сером лице его – жадность. Третий наливает в стаканы пиво, которое принес лакей, и, поставив на стол, стал за спиной нервного игрока, с напряженным любопытством глядя в его карты. Игроки мечут карты и… разражаются безмолвным хохотом теней. Смеются все, смеется и лакей, взявшись за бока и становясь неприличным у стола этих приличных буржуа. И этот беззвучный смех, смех одних серых мускулов на серых, трепещущих от возбуждения лицах – так фантастичен! От него веет на вас каким-то холодом, чем-то слишком не похожим на живую жизнь.
Смеясь, как тени, они исчезают как тени.
На вас идет издали курьерский поезд – берегитесь! Он мчится, точно им выстрелили из громадной пушки, он мчится прямо на вас, грозя раздавить; начальник станции торопливо
Ваши нервы натягиваются, воображение переносит вас в какую-то неестественно однотонную жизнь, жизнь без красок и без звуков, но полную движения – жизнь привидений или людей, проклятых проклятием вечного молчания, – людей, у которых отняли все краски жизни, все ее звуки, а это почти все ее лучшее.
Страшно видеть это серое движение серых теней, безмолвных и бесшумных. Уж не намек ли это на жизнь будущего? Что бы это ни было – это расстраивает нервы. Этому изобретению ввиду его поражающей оригинальности можно безошибочно предречь широкое распространение. Настолько ли велика его продуктивность, чтобы сравняться с тратой нервной силы, возможно ли его полезное применение в такой мере, чтоб оно окупило то нервное напряжение, которое расходуется на это зрелище? Это важный вопрос, это тем более важный вопрос, что наши нервы все более и более треплются и слабеют, все более развинчиваются, все менее сильно реагируют на простые «впечатления бытия» и все острее жаждут новых, острых, необычных, жгучих, странных впечатлений. Синематограф дает их: и нервы будут изощряться с одной стороны и тупеть с другой; в них будет все более развиваться жажда таких странных, фантастических впечатлений, какие дает он, и все менее будут они желать и уметь схватывать обыденные, простые впечатления жизни. Нас может далеко, очень далеко завести эта жажда странностей и новизны, и «Кабачок смерти» из Парижа конца девятнадцатого века может переехать в Москву в начале двадцатого.
Я позабыл еще сказать, что синематограф показывают у Омона – у нашего знаменитого Шарля Омона, бывшего конюха генерала Буадеффра, как говорят. Пока милейший Шарль привез только сто двадцать француженок-«звездочек» и около десятка «звезд» – и его синематограф показывает пока еще очень приличные картины, как видите. Но это, конечно, ненадолго, и следует ожидать, что синематограф будет показывать «пикантные» сцены из жизни парижского полусвета. «Пикантное» здесь понимают как развратное, и никак не иначе.
Помимо перечисленных мною картин есть еще две.
Лион. С фабрики расходятся работницы. Толпа живых, подвижных, весело хохочущих женщин выступает из широких ворот, разбегается по экрану и исчезает. Все они такие милые, с такими скромными, облагороженными трудом живыми лицами. А на них из тьмы комнаты смотрят их землячки, интенсивно веселые, неестественно шумные, экстравагантно одетые, немножко подкрашенные и не способные понять своих лионских землячек.
Другая картина – «Семейный завтрак». Скромная пара супругов с толстым первенцем, «бебе» сидит за столом, она варит кофе на спиртовой лампе и с любовной улыбкой смотрит, как ее молодой красавец муж кормит с ложечки сына, – кормит и смеется смехом счастливца. За окном колышатся листья деревьев, – бесшумно колышатся, «бебе» улыбается отцу всей своей толстой мордочкой, на всем лежит такой хороший, задушевно простой тон.
И на эту картину смотрят женщины, лишенные счастья иметь мужа и детей, веселые «женщина от Омона», возбуждающие удивление и зависть у порядочных дам умением одеваться и презрение, гадливое чувство своей профессией. Они смотрят и смеются… но весьма возможно, что сердца их щемит тоска. И, быть может, эти серые картины счастья, безмолвная картина жизни теней является для них тенью прошлого, тенью прошлых дум и грез о возможности такой же жизни, как эта, но жизни с ясным, звучным смехом, жизни с красками. И, может быть, многие из них, глядя на эту картину, хотели бы плакать, но не могут и должны смеяться, ибо такая уж у них профессия печально-смешная.