Битые собаки
Шрифт:
А как привёз он их на зимовку, как вы пустил на волю, как глянули оне на небо, на солнце да круг себя — одурели со страху, до кучи сбились, хвосты дрожат, не знают, чего дальше. И очень всё просто. Ежели человека в смарном чаду возращивать и моментом на свежий воздух выпустить, так с ним или разрыв сердца будет, или взмолится Христом-Богом: «Возверни, — скажет, — меня иде взял, потому смар и чад мне родней родной родины». И собаки тах-та. Скулёж тихий и плач — беда. Туточка Никифор выручил их громким голосом, чтоб не вусмерть пугались, а в голосе у него бодрость и смысел: «Что оробели, робятки! Покуда я с вами, ничего не бойсь!» Тах-та оне и сами опосля думать привыкли: «А и правда, чего робеть-от, ежели Никифор тут-ка». И стали самостоятельно разбираться: нос в гору, отколь чем пахнет, иде чего находится и каково оно из себя, столь обширное благоустройство,
Это чтоб у них произволу не было, когда без Никифора доведётся, и место своё чтоб знали. У него рослая упряжка вовсе на лето остаётся, а — ништо: полюют, мышкуют, не дичают, домой собираются, науку помнят на память. Молодых от рослых он отдельно держит, — неинтересно им в одной клети, а кормить не кормит ни тех, ни этих: мяса у него летом в обрез на самого, пущай сами себе по тёплу пропитанье добывают, а в сани пойдут — свой кусок трудовой заробят. Ну, оно не враз тах-та: «Не стану, мол, вас кормить, хоть вы передохни все, какое мне дело».
На азбуку он им полведра полёвок-мышей живьём схарчил, — учись читать: запах, след, нора, лапам и гребсти, зато опосля вкусно. Вы учились, ноторели, живокровного в рот взявши. Подростками хомяков тундряных брали. Рыбы спробовали — тоже сойдёт. А в осень споймал Никифор утей, крылья им обкорнал, чтоб не лететь далече, и стравил. Вот иде охота была развесёлая, лаю-от послушать молодого! Тах-та оне ума набрались помалу, что в природе про всякую тварь припасено, потрудиться ежели.
Рослые собаки тоже учителя на свой лад. Молодых обнюхали, спознались, кого лизнули, кого пихнули, на кого гиркнули, а обидеть — нет; очень понимают оне, рослые, малых, и наука у них — подражанье. Ну, до того с людьми схожесть, даже не разберёшь, кто у кого первей подражать выучился, — люди ли у собак, собаки ли. Промеж родителями и детьми у людей как? А вот так: «Я, сынок, краду, и ты, стало, не попадайся; я тах-та ловко того-другого облапошил, и ты учись; я пью, и ты привыкай». Собаки — всё в точности: «Я делаю, и ты делай; я тёплый след взял, и ты умей; я рыбу из воды вынул, и ты себе вынь, раз-два обкупнёшься — научишься, кормись».
День ко дню да собака к собаке и получается сельсовет. У них тоже водятся что лены, что хитрованы, что взгальные, но не как середь людей, потому — взыск равно для всех строгий: за общий вред гуртом бит будешь; за пакость собачью никто тебя с-под хвоста не понюхает; а через лень свою сдохнешь за лето, как Никифор-от кормить бросит. И ещё: робят малых привечай, почтуй; суку не трожь, она тебе не ровня; чего с кем не поделил — подерись, да не по-людски до крови, до смерти, а до верхней силы. Взял, так взял; нет — подожми хвост. А ежели супротивник загодя на спину лёг, живот показал — дай живота, отступись, лежачего одни люди бьют, не всему от них учиться. И над мёртвы м не глумись, а понюхал — уйди без злобы; это у людей мода, — пока живой, не знают, куда нюхать-лизать: «Ах, дорогой наш товарещ, да синпатичный какой, да тебя народ пуще себя любит», а помер — говорят: «Подлец, сукин кот, тах-та ему и надо, подлецу, а мы и не знали, думали хороший». Такую-от переменчивость собакам вовек не понять и — добро, а оно и людям не худо чему доброму у собак поучиться.
Возрастали оне на просторе незаметно и подравнялись один к одному, тах-та за полсобаки к году вымахали, а что резвости, да прыти, да силов у них прибыло, хоть нащупь тронь: бабки, грудь, спина — всё. И перезимовали не в убыток, и лета дождались, а к новым заморозкам достигли полного роста, жилы поднабили, одна кость у них оставалась хлипкая. И пришла пора учить их на специальность. Построил он их парами, запряг; какие покрепче — спереди, послабей — сзади, и дал волокушу тянуть, жести кусок, весом к саням гружёным, чтоб доразу в привычку, а сам с ними бегал и командовал: «Паняй, «Стой!», «Право!», «Лево!» — такие все слова.
Собаками править — вожжей не нужно, потому — способность у них жуткая глагол понимать и выходка человеческая: кому одного пинка достанет, кому два, а кому вовсе ничего. Смысел слова им достигнуть — всё одно что зайчиное рёбрышко хрустнуть на зубец. Не иначе — свыше это у них, боле неоткуда, а Никифор-от какой ни есть, а ума у него додуматься хватает, что собака опосля человека лучшее у Бога произведение. И в приказ оне входят не хуже нашего, абы слова были короткие, не трали-вали всякие,
Ездовые собаки — нету их лучше, а всякая порода на свой манер. К примеру, охотницкая. Этой зверя под ружьё нюхом выганивать — ра прекрасное дело; как завидит хозяина в полной справе, радость из неё прёт — не удержишь, прямо те плясавица на свадьбе, что ей ныне день такой всласть порыскать. Хоть бы Форта взять: ведь какой пёс, вечная память, одарённый был да разумный. У ездовых, конечно, по-другому: нет у них охотницкого талана, а есть талан трудящий. Ничего боле не надо, а дай-от им человеку подсобить в труде, да он, человек-от, за то передых даст желаемый, да по имечку кликнет, да рыбой — мясом наградит из собственных рук, да снег промеж когтей набитый вычистит, да слово какое скажет. То-то у него доброты, у человека, то-то правды! Как же им тах-та не размышлять по-милу, по-любу? Он и плану им в перегруз не даст, — знает, что оне, как он: дал насильный план — своего не добрал, послабил — три плана взял, во-как! Оттого-то середь других, у кого один план с грехом пополам, а у Никифора — сам — два, сам-три. Оттого и зубы в роте у Никифора на полторы тыщи блестят — госбанк! И Кулина, жена законная, сроду тяжкой мужицкой работы не робила, как другие, равноправные. И детей у Никифора семь душ, а всех возрастил с толком и на верных людей вывел; живут теперь, да письма шлют, да «тятей» кличут, да со внучатами когда-когда наведываются. Нешто бы мог он тах-та один на себе семью поднять? Нешто бы сладил он при нынешнем-от воровстве огульном восемь ротов, окромя своего, честным трудом прокормить? Ни в мочь! А всё оне, собачки. Щербан — приёмщик, как заявится, картавец, по воздуху за смушками, так по часу и боле на никифоровских собак глаза пялит и выражается непонятно: «Плетьяковская галилея», говорит.
ИМЕНА
Самая морока имя собачке определить, до двух годов — от мороки. За такой-от срок любого-всякого спознаешь, хоть он лиходей, хоть правильной жизни человек, хоть шпиён заграничный, а собаку — мозги высохнут, а нечего придумать, — тайна в ней сокрыта великая, разгадать надо. Тут-от требуется, чтоб словом в самый разрез ударить, чтоб имя само к собаке прилепилось, как тавро пропечатанное или фамиль у Никифора и даже ещё точней. И не спеши, а то ошмыгнёшься — век жалеть будешь за спешку тоё. Никифор не спешит и нарекает их тах-та натрое: масть, повадка, характер.
Нарекать-то он нарекает, а сам от начала до скончания Форта ищет разлюбезного, памятью мучается, душу бередит, как только не покличет: «Форт, иде ж ты есть, друг милый? Отзовись маненько, дай знать, тряхни хвосточком, голоском выведи, — я те за то кусок не в очередь кину». А его нет как нет. Оттого печалится Никифор и думает: «Добро людям, их всех заменить можно, а собаку — спробуй, замени. Нет им замены, собачкам-от, все незаменимые, хоть он какой, хоть подлец предпоследний, а — незаменимый, потому как один такой и лично единственный. Тах-та и не нашел он замены Форту, сколь ни искал. Побьётся, побьётся рыбой об лёд и обозначит по стати Фортом одну в память вечную. В каждой упряжке у него по Форту бегает, а другие — все разные неповторно. Упряжка вылупляется головой, ровно из яйца курёнок проклёвывается, и вожака видать скоро. Никифор глядит, как оне скубутся-сварятся, а сам предметит: этот-от, рябой, первый шматок берёт чаще прочих; здоров, силён, издаля прикидист, всех крепче, характер серьёзный. Ну, вожак, стало, Рябко звать. А этот, что второму куску хозяин, всем хорош, да волчишка, весь выводок был такой. Он его у пастухов на случай раздобыл, а суку ихнюю волк обгулял, сынок в батю удался и мастью тоже — туман ростепельный. Никифор взял его для интересу и веры ему нет, — порода сама себя кажет: нехорошо задумчивый, глядит в ощур, шеей не вертит, в голос не тявкает, жрёт молчком, проворство лишь в драке и бесстыжий страсть, — других по животу бить норовит, прямо, значит, по собачьей совести, и бесстыжесть эта у него в крови. А раз так, то: «Не лезь! Не лезь! Не лезь! В третьей паре, Сявый, пойдешь! Шестой кусок твой будет, попомни!»