Благоволительницы
Шрифт:
Днем, поев супу и галет, я решил: пора браться за работу. С чего начать? Моральный дух войск? Почему бы и нет? Я не сомневался, что дух этот оставляет желать лучшего, но хотел утвердиться в своем мнении. Для того чтобы понять, как настроены солдаты вермахта, надо было выйти в город; вряд ли Мерица интересовало моральное состояние солдат, меня окружавших, то есть украинских аскарисов. Идея покинуть бункер пугала меня, но не отсиживаться же все время в убежище. Кроме того, мне хотелось осмотреть город. Освоившись, я наверняка почувствую себя лучше. После недолгих раздумий я надел комбинезон серо-зеленой стороной, но по недовольной физиономии Ивана догадался, что совершил ошибку. «Сейчас снег идет. Выверни белой стороной наружу». Я смолчал, хотя его «тыканье» меня коробило, и без возражений переоделся, да еще по указанию Томаса нацепил каску: «Ты убедишься, что это просто необходимо». Иван протянул мне автомат, я покрутил оружие, сильно сомневаясь, что сумею им воспользоваться, но, тем не менее, вскинул его на плечо. Снаружи свирепствовал ветер, снег валил крупными хлопьями, с крыльца универмага невозможно было различить фигуры детей, украшавшие фонтан. После влажной духоты бункера я взбодрился на свежем морозном воздухе. «Куда?» – спросил Иван. Я и сам смутно представлял и брякнул наугад: «К хорватам»; с утра мне о них рассказывал Томас. «Далеко отсюда?» Иван проворчал что-то в ответ и двинулся по длинной улице, направо, наверное, к вокзалу. В городе оказалось относительно спокойно, но я вздрагивал даже от дальних, приглушенных снежной завесой залпов, не осмеливался по примеру Ивана идти посередине тротуара и жался к стенам домов. Я ощущал себя голым, уязвимым, как краб без панциря, меня внезапно пронзила мысль, что за полтора года, проведенных в России, я впервые нахожусь под огнем . От гнетущего страха тело стало ватным, мысли путались. Я сказал «страх», но нет, тогдашние мои ощущения не были обычным, реальным страхом, это была почти физическая мука, зуд, свербящий во всем теле. Пытаясь отвлечься, я стал смотреть по сторонам. Фасады рухнули при бомбежке, открыв внутренности зданий, которые теперь, словно белой пудрой, присыпало снегом. Ряды квартир, диорама повседневной жизни с предметами, поражавшими своей несуразностью: велосипед на стене третьего этажа; на четвертом, в комнате, оклеенной обоями в цветочек, нетронутое зеркало и репродукция «Незнакомки» Крамского в синих тонах; зеленый диван, с которого безвольно свисает рука мертвой женщины, на пятом. Обманчивое затишье вскоре нарушилось, в крышу ударил снаряд: я присел, сжался, стало ясно, почему Томас настаивал на каске: на меня посыпался каскад щебенки, кирпича, черепицы. Подняв голову, я увидел, что Иван даже не нагнулся, лишь прикрыл глаза рукой. «Пойдем, – сказал он, – ерунда». Я прикинул расстояние до реки и линии фронта и понял, что дома частично нас защищают: снаряды, чтобы упасть на улицу, должны перелететь крыши, то есть вероятность взрыва на земле невелика. Слабое, однако, утешение. Мы вышли к руинам железнодорожных депо и складов, Иван рысью пересек площадь и через раздвижную железную дверь, напоминавшую крышку консервной банки, проник в одно из складских помещений. Я помедлил немного, потом полез за ним. Пробрался сквозь горы ящиков, содержимое которых давным-давно уже разворовали, обогнул обрушившуюся внутрь крышу и выбрался на свободу через дыру в кирпичной стене; на снегу у лаза отпечаталось множество следов. Тропинка пролегала вдоль депо, на откосе стояли товарные поезда, я заметил их еще накануне с моста; на вагонах, кроме пробоин от пуль и гранат, красовались рисунки и надписи на русском и немецком, и смешные, и скабрезные. На одной карикатуре, особенно удачной, Сталин и Гитлер слились в объятиях, а Рузвельт и Черчилль стояли сбоку и дрочили. Не имея возможности выяснить, наши это рисовали или красные, я решил не упоминать ее в рапорте. Вдалеке замаячил патруль, поравнялся с нами и без слов и приветствий проследовал мимо. Измученные, желтые, заросшие щетиной лица, руки втиснуты в карманы, сапоги с плетенными из соломы огромными галошами или обмотанные тряпками, солдаты еле тащились, потом скрылись за сугробами. Повсюду: в вагонах, на рельсах – я замечал застывшие силуэты мертвецов, понять, немцы они или русские, было трудно. Взрывы смолкли, передышка. И вдруг впереди снова раздались выстрелы, треск пулеметов, замелькали огненные вспышки. За спиной остались последние железнодорожные постройки и еще один жилой район, мы очутились на заснеженном поле, слева возвышался огромный круглый холм, и периодически – после взрывов – над его вершиной, словно над вулканом, клубился черный дым. «Мамаев курган», – кивнул Иван, свернул налево и прошмыгнул в какую-то дверь.
В пустых комнатах на полу, прислонясь к стене, подобрав колени к груди, сидели солдаты. На нас они смотрели ничего не выражающим взглядом. Мы с Иваном проходили какие-то помещения, внутренние дворики, ныряли в переулки, наконец, видимо отдалившись от линии фронта, вышли на очередную улицу. Постройки здесь, скорее всего рабочие бараки, были максимум в два этажа; снова обрушенные, перевернутые вверх дном, обгоревшие здания, но не такие страшные, как на въезде в город. Копошение,
По дороге мою душу терзало воспоминание о матери, грязное, развязное, как пьяная баба. Такого со мной давно уже не было. В Крыму, рассказывая Партенау о матери, я выбирал ничего не значащие эпизоды. Теперь это были мысли совсем иного рода, горькие, с осадком ненависти и стыда. Когда все началось? С рождения? Возможно, я не простил ей самого факта своего рождения, того факта, что она присвоила себе право произвести меня на свет? Странно, но ее грудное молоко вызывало у меня сильнейшую аллергию, и я, как она со смехом рассказывала позднее, довольствовался бутылочкой, с тоской глядя, как сосет материнскую грудь моя сестра-близняшка. Конечно, в раннем детстве я, как все дети, любил мать. До сих пор помню нежный женский запах ее ванной комнаты, вызывавший у меня такое восторженное оцепенение, словно я вновь оказывался в материнском лоне. Как я теперь понимаю, то была смесь теплого пара, духов, мыла, а еще, быть может, запаха ее вагины и испражнений; и хотя мать не разрешала мне залезать в ванну, когда мылась, я садился на унитаз и испытывал блаженство от ее близости. Потом все изменилось. Но когда именно и почему? Я не сразу стал винить ее в исчезновении отца, мысль об этом возникла у меня гораздо позже, после того как мать продалась Моро. Хотя, пожалуй, и до встречи с ним она порой вела себя так, что я просто выходил из себя. Возможно, из-за отъезда отца? Кто ее знает, но временами действительно казалось, что от горя она повредилась рассудком. Однажды вечером в Киле она совершенно одна отправилась в портовый кабак и там, среди иностранцев, докеров и моряков, напилась. Не исключено, что она даже сидела на столе, задрав юбку и раздвинув ноги. Как бы то ни было, дело кончилось скандалом: респектабельную даму вышвырнули на улицу, и дама упала в лужу. Домой ее, мокрую, расхристанную, в грязном платье притащил полицейский; я думал, что умру со стыда. Несмотря на нежный возраст – лет десять от силы, – у меня руки чесались ее прибить, и ведь она не смогла бы даже защититься, но тут вмешалась сестра: «Пожалей ее. Она страдает. Не сердись, она этого не заслуживает». Я долго не мог успокоиться. Но даже в тот момент ненависти к ней я еще не испытывал, только унижение. Ненависть родилась позднее, когда она вычеркнула из памяти отца и пожертвовала детьми, чтобы отдаться иностранцу. Разумеется, все развивалось не в один день, постепенно. Моро, как я уже говорил, был неплохим мужиком и поначалу очень старался, чтобы мы с сестрой его приняли. Однако он всегда был ограниченным типом, пленником тупых буржуазных и либеральных убеждений, рабом страсти к моей матери, кстати, скоро выяснилось, что она даже похотливее своего муженька, а он превратился в исполнителя ее прихотей. Потом произошла та ужасная катастрофа, и меня отправили в коллеж. У нас случались и обычные конфликты, например когда я заканчивал лицей. Мне предстоял экзамен на бакалавра, и надо было определяться с будущим. Я интересовался философией и литературой, но мать категорически не соглашалась: «Тебе нужно зарабатывать. Или ты надеешься всю жизнь прожить за счет других? Выучись, а потом делай что хочешь». Моро тоже посмеялся надо мной: «Что? Учительствовать десять лет в заброшенном городке? Трехгрошовый писателишка, подыхающий с голоду? Ты не Руссо, малыш, вернись на землю». Господи, как же я их ненавидел! «Ты должен освоить настоящую профессию, – внушал мне Моро. – А после пожелаешь стихи писать на досуге, твое дело. Но, по крайней мере, получать ты будешь достаточно, чтобы прокормить свою семью». Так продолжалось неделю с лишним; побег не изменил бы ничего: при попытке к бегству меня сразу поймали бы. Пришлось уступить. Они решили определить меня в Свободную школу политических наук, которая обеспечивала пост советника в высших государственных органах, в Счетной палате, в Финансовой инспекции. Я стал бы государственным служащим, чиновником, представителем элиты , надеялись они. «Будет трудно, – объяснял Моро, – тебе надо проявить упорство», но у него есть знакомства в Париже, он мне поможет. Да, все пошло не так, как они рассчитывали: французские чиновники сейчас служили моей стране, а я застрял среди ледяных руин Сталинграда, где мне и предстоит подохнуть. Сестре повезло больше, особых надежд на нее не возлагали: девочка, что с нее взять! Ей достаточно было лишь приобрести некоторый лоск, чтобы нравиться будущему мужу. Ей разрешили уехать в Цюрих изучать психологию у некоего доктора Карла Юнга, с тех пор изрядно прославившегося. Самое ужасное уже стряслось. Где-то весной 1929 года – я еще находился в коллеже – я получил письмо от матери. Она сообщала, что ходатайствовала об официальном признании моего отца мертвым, поскольку давным-давно не имела от него никаких известий, а ее неоднократные запросы в немецкие консульства ничем не увенчались. С момента его исчезновения прошло семь лет, так что суд удовлетворил ее прошение, и теперь она собирается замуж за Моро, человека порядочного и щедрого, заменившего нам отца. Ее мерзкое послание привело меня в ярость. В ответном письме я осыпал ее оскорблениями: отец не умер, писал я, и их страстного желания недостаточно, чтобы его убить. Если она захотела продаться мерзкому ничтожному коммерсанту-французу – пожалуйста, но что касается меня, я буду рассматривать этот брак как незаконный и считать их двоеженцами. Я лишь надеюсь, что они не станут навязывать мне в дальнейшем своего ублюдка, которого я заранее ненавижу. Мать поступила совершенно разумно, не ответив на мою обличительную тираду. Я сумел получить приглашение богатых родителей одного моего приятеля провести лето у них и в Антибе не появился ни разу. Мать и Моро поженились в августе, приглашение я порвал и спустил в унитаз, не поехал я к ним и на следующие школьные каникулы. Наконец им все-таки удалось меня зазвать, но это уже совсем другая история. К тому времени моя непримиримая ненависть созрела, расцвела, налилась, я почти наслаждался ею, сложенный костер ждал спички. Но мстил я как умел – мелко и низко: я дрочил на фотографию матери или просил своих любовников кончать на нее. Делал я вещи и похуже. В просторном доме Моро я затевал диковинные, замысловатые эротические игры, вдохновляясь при этом «марсианскими» романами Берроуза (автора любимого мной в детстве «Тарзана»), которые я глотал с тем же увлечением, что и греческих классиков. Я запирался в большой ванной наверху, включал воду, чтобы не привлекать внимания, и давал волю воображению. Меня захватывали в плен зеленые многорукие воины с планеты Барсум, раздевали догола, связывали и вели к трону прекрасной марсианской принцессы с медной кожей, надменной и невозмутимой. Потом я, используя кожаный ремень, как наручники, и, воткнув в задницу бутылку или палку от щетки, извивался на холодной плитке пола: полдюжины мускулистых безмолвных телохранителей по очереди насиловали меня на ее глазах. Но бутылки и щетки причиняли боль, и я стал использовать толстые немецкие сосиски, которые обожал Моро. Затем я тщательно мыл их и, вытерев насухо, клал обратно в холодильник. Утром я отказывался от своей порции, ссылаясь на отсутствие аппетита, и с тайным злорадством наблюдал, с какой охотой поедают сосиски Моро и мать. Впрочем, происходило все это еще до их свадьбы, когда я регулярно к ним наведывался. По правде говоря, дело было не только в их союзе. А мое поведение – жалкое мщение беспомощного, обиженного ребенка. Повзрослев, я отвернулся от них, уехал в Германию и перестал отвечать на письма матери. Тем не менее оказалось достаточно пустяка, крика раненого, чтобы все опять разом всплыло, потому что на самом деле и не исчезало никогда. Мы возвращались вдоль рельсов с брошенными вагонами, я полностью погрузился в свои мысли и не заметил долгую дорогу вокруг кургана. Твердый снег, скрипевший под сапогами, отливал голубым под бледной луной, освещавшей наш путь. Еще через четверть часа мы добрались до универмага; ходьба взбодрила меня, и я почти не чувствовал усталости. Иван небрежно кивнул на прощанье и отправился к землякам, прихватив мой автомат. В просторном зале заседаний, под огромной люстрой, реквизированной в театре, офицеры штадт-комендатуры пили и хором пели: «Тишь и покой ночью святой». Один из них протянул мне бокал, я опрокинул его залпом, хотя это было отличное красное французское вино. В коридоре я столкнулся с Мерицем, он с изумлением спросил: «Вы выходили?» – «Да, герр комиссар. Я ознакомился с частью наших позиций и составил представление о городе». Лицо его потемнело: «Не надо рисковать собой понапрасну. Я еле вас заполучил, и если вас сразу убьют, то я уже не найду вам замену». – «Zu Befehl, герр комиссар». Я отдал честь и пошел переодеться. Чуть позже Мериц выставил офицерам две бутылки коньяка, специально припасенные к празднику; он представил меня новым коллегам: Лейббандту, Дрейеру, Фопелю, офицеру-ин фор мато ру, гауптштурмфюреру фон Альфену, Херцогу, Цумпе. Цумпе и Фопель, унтерштурмфюрер, которого я видел накануне, работали с Томасом. Был там и Вейднер, возглавлявший городское гестапо, подчиненный Томаса. Мы выпили за фюрера и окончательную победу, Endsieg, и пожелали друг другу счастливого Рождества. Праздник получился скромный и сердечный, и мне, честно говоря, эта атмосфера нравилась больше, чем сентиментальные
Я наконец начал работать системно и конструктивно. В рождественское утро разразился снежный буран, и мы лишились надежд на дополнительную поставку провизии, в этот момент русские пошли в наступление в северо-восточном секторе и в направлении заводов, отбили у нас несколько километров, уничтожив более тысячи двухсот наших солдат. Согласно рапортам, особенно велики были потери среди хорватов, в списках погибших значился гаупт-фельдфебель Нишич. Carpe diem [29] ! Надеюсь, он все же успел выкурить сигаретку. Что до меня, я занимался тем, что изучал многочисленные рапорты и писал свои. Рождество не слишком повлияло на настроение солдат, судя по донесениям и письмам, вскрытым цензурой, большинство сохраняли непоколебимую веру в фюрера и победу, но при этом мы ежедневно расстреливали дезертиров или тех, кто умышленно наносил себе телесные повреждения. Некоторые дивизии с виновными расправлялись самостоятельно, другие поручали это нам; казни проходили во дворе за зданием, где располагалось гестапо. Нам также передавали гражданских, арестованных фельджандармерией, мародеров или подозреваемых в шпионаже. Через несколько дней после Рождества я столкнулся в коридоре с украинцами, тащившими на расстрел двух грязных сопливых мальчишек, те чистили сапоги нашим офицерам, а ночью спускались в канализационную систему, пробирались к русским и рассказывали обо всем увиденном. У одного из них нашли русскую медаль, мальчишка утверждал, что это его награда, но, скорее всего, он просто ее украл или снял с убитого. Им было, по-видимому, лет по двенадцать-тринадцать, хотя выглядели они на десять, не больше. Пока Цумпе, руководивший взводом, вводил меня в курс дела, оба смотрели на меня огромными, умоляющими глазами, словно я мог спасти их. Это вывело меня из равновесия, мне хотелось заорать: «Чего вам от меня надо? Вы сейчас умрете, и что с того? Я тоже здесь умру, и все здесь умрут. Такова плата за пребывание здесь!» Чтобы прийти в себя, мне потребовалось несколько минут; позже Цумпе рассказал, что перед казнью они плакали, но не переставали выкрикивать: «Да здравствует Сталин!» и «Ура, победа!» «Поучительная история, верно?» – спросил я, и Цумпе удалился, немного озадаченный.
Я начал встречаться с так называемыми осведомителями, кого-то приводил Иван или кто-нибудь еще из украинцев, прочие приходили сами. И женщины, и мужчины были вонючими, грязными, вшивыми, в общем, вид имели самый плачевный; я сам уже успел заразиться вшами, но от запаха этих людей меня тошнило. Мне все они казались не агентами, а обыкновенными попрошайками: поставляемая ими информация была или бесполезной, или не поддавалась проверке, а взамен они получали от меня луковицу или мороженую картошку, которую на подобные случаи я хранил в особом ящике – настоящей черной кассе . Я совершено не понимал, каким образом мне следовало трактовать их доносы, изложи я их абверу, нас бы просто-напросто высмеяли. В конце концов я создал отдельную рубрику, назвал ее «Различные неподтвержденные факты» и каждые два дня посылал отчет Мерицу.
Информация, связанная с подрывающей моральный дух нехваткой продовольствия, интересовала меня больше всего. Не составляло секрета, хотя вслух об этом не говорилось, что с определенного момента мы практически перестали кормить советских пленных, и среди них были зафиксированы случаи каннибализма. «Вот их истинное лицо», – презрительно бросил Томас, когда я попытался обсудить с ним эту проблему. Никто не сомневался, что немецкий солдат, в каком бы положении он ни оказался, не докатится до подобного. Поэтому известие о каннибализме в одной из рот, оборонявших западную границу котла , повергло высшее руководство в шок. А уж после выяснения обстоятельств дело предстало и вовсе чудовищным. Солдаты, доведенные голодом до крайности, но по-прежнему ярые приверженцы Weltanschauung, не могли решить, кого съесть – русского или немца? В основе мучившей их идеологической проблемы лежали сомнения, правильно ли употребить в пищу славянина, большевистского недочеловека. Не навредит ли его мясо немецким желудкам? С другой стороны, съесть павшего товарища недостойно, ведь если нет возможности похоронить павших за Heimat, надо хотя бы воздавать им уважение. После жарких споров они пришли к разумному компромиссу и выбрали хиви . Итак, они убили одного, и обер-ефрейтор, в прошлом мясник из Мангейма, приступил к свежеванию. Остальные хиви перепугались, троих застрелили при попытке к бегству, но четвертый добрался-таки до командного пункта полка, где рассказал офицерам о случившемся. Сначала ему не поверили, но следствие доказало его правоту: ротные не сумели полностью уничтожить останки жертвы, и на месте обнаружили грудину и часть кишок и внутренних органов, которые, очевидно, сочли непригодными к употреблению. Задержанные солдаты не отрицали своей вины, по их словам, мясо напоминало свинину и превосходило по вкусу конину. Мясника и четырех зачинщиков казнили в обстановке строгой секретности, и дело замяли, но оно породило сильнейшее беспокойство в штабах. Мериц попросил меня подготовить подробный рапорт о ситуации с продовольствием: он подозревал, что официальные сведения сильно расходятся с реальностью. Я решил навестить Хоенэгга.
На этот раз я хорошенько продумал маршрут. Я позвонил в «Питомник» на пост доктора Ренольди, главного врача штаба 6-й армии, где мне сообщили, что Хоенэгг находится в центральном полевом госпитале в Гумраке. Там ответили, что Хоенэгг отправился в котел , в итоге я отыскал его в станице Ракотино, на юге котла , в секторе 376-й дивизии. Чтобы организовать поездку туда, я обзвонил разные штабы. Дорога занимала полдня, так что мне предстояло заночевать или в Ракотине, или в Гумраке. Мериц не возражал. До Нового года оставалось еще несколько дней, с Рождества температура держалась около минус двадцати пяти, и я решил надеть шубу, меня не испугало даже то, что в ней могли завестись вши. Они донимали меня ужасно: несмотря на все мои усилия, ежевечерний осмотр и чистку одежды, мой живот, подмышки, ноги с внутренней стороны были красными от укусов, которые я расчесывал до крови. К этому присоединилась диарея, несомненно, от плохой воды и нерегулярного питания: баночная ветчина или французский паштет через день и водянистая похлебка с кониной. В штабе был пусть и загаженный, но туалет, а вот в пути меня ожидали серьезные проблемы.
Я поехал без Ивана: в котле он был мне не нужен, к тому же места в машинах были строго ограничены. На одной машине я добрался до Гумрака, другая доставила меня в «Питомник», где я несколько часов прождал попутки на Ракотина. Снег прекратился, но небо было серым, как разбавленное молоко, самолеты из Сальска прибывали нерегулярно. Беспорядок царил невообразимый, раненые кидались к каждому приземлившемуся самолету, падали, давили друг друга, фельджандармы стреляли в воздух, пытаясь оттеснить отчаявшихся людей. Я перекинулся парой фраз с курившим чуть поодаль пилотом «Хейнкеля-111», он был мертвенно бледен и, в смятении наблюдая за происходящим, шептал: «Немыслимо, немыслимо…» «Вы знаете, – обратился он ко мне, прежде чем уйти, – по вечерам, возвратившись в Сальск живым, я плачу, как ребенок». От такого простого признания у меня закружилась голова, отвернувшись от пилота и обезумевшей толпы, я разрыдался, на морозе слезы застывали на щеках, я оплакивал детство, то время, когда снег вызывал бесконечную радость, когда город был пространством, приспособленным для жизни, а лес еще не превратился в место, удобное для расстрела людей. За моей спиной, словно одержимые или бешеные собаки, завывали раненые, их вопли почти заглушали гул моторов. «Хейнкель», в отличие от следовавшего за ним «юнкерса», взлетел беспрепятственно. Бомбардировка возобновилась, а «юнкерс» – то ли его бак халтурно заправили горючим, то ли один из двигателей не завелся из-за холода – через несколько секунд, после того, как шасси оторвались от полосы, не успев набрать скорость, завалился на бок. Пилот попытался выровнять его, но крен оказался слишком большим, «юнкерс» упал на крыло и взорвался в сотне метров от полосы, на мгновение озарив степь гигантским огненным шаром. Из бункера, где я укрылся от бомбардировки, мне все было видно как на ладони, и снова я чуть на расплакался. Наконец меня позвали к машине, но это произошло уже после того, как артиллерийский снаряд попал в разбитую на аэродроме палатку с ранеными, разметав во все стороны куски человеческой плоти и оторванные конечности. Поскольку я оказался поблизости, мне пришлось помогать в разборе окровавленных обломков и вытаскивать оставшихся в живых. В какой-то момент я поймал себя на том, что внимательно изучаю размотанные на алом снегу кишки молодого солдата со вспоротым животом, стараясь прочесть знаки прошлого и будущего, и подумал, что все это начинает смахивать на жуткую черную трагикомедию. В тщетных попытках успокоиться я курил сигарету за сигаретой, невзирая на то, что запас их был весьма ограниченным, и каждые пятнадцать минут бегал в туалет. Мы тронулись, но уже через десять минут я попросил остановить машину и ринулся за сугроб. Путаясь в шубе, я испачкал подол, принялся очищать его снегом, но лишь отморозил пальцы. Я вернулся в машину, прижался к дверце и закрыл глаза, мечтая хоть ненадолго забыться. Я тасовал воспоминания, как карты старой потертой колоды, тщетно пытаясь вытянуть одну, которая хоть на миг воскресила бы в моем воображении образы прошлого – увы, они улетучивались, растворялись или оставались мертвыми. Даже сестра, последнее мое прибежище, сейчас виделась мне деревянной куклой. Если бы не сидящие рядом офицеры, я бы расплакался.
Едва мы достигли места назначения, опять повалил снег, в сером воздухе весело затанцевали легкие хлопья – легко было поверить, что огромная безлюдная белая степь на самом деле волшебная страна хрустальных, невесомых, как снежинки, беззаботных фей, чей смех тихонько звенит в шуме ветра. Но стоило вспомнить, насколько степь была осквернена, сколько боли, горя и страха разлито по ней, как иллюзия разбивалась вдребезги. Я наконец нашел Хоенэгга в Ракотине, в убогой, наполовину занесенной снегом избе, он что-то печатал на портативной машинке при свече, воткнутой в гильзу от противотанкового снаряда. Хоенэгг поднял голову и не выказал ни малейшего удивления: «Ишь ты! Гауптштурмфюрер. Что вас сюда привело?» – «Вы». Он провел рукой по лысому черепу: «Не подозревал, что я такой желанный. Но предупреждаю сразу: если вы больны, то явились ко мне напрасно, я занимаюсь только теми, кем вообще-то уже поздно заниматься». Я сделал над собой усилие и парировал: «Лишь одной болезнью, передающейся половым путем и неизлечимой, ее название – жизнь». Он скривился: «Мало того, что вид у вас бледный, теперь вы еще и шутите банально. Я видал вас в лучшей форме. Осадное положение не идет вам на пользу». Я снял шубу, повесил ее на гвоздь, без приглашения уселся на грубо сколоченную табуретку и прислонился спиной к стене. Комнату отапливали еле-еле, пальцы у Хоенэгга были синие. «Продвигается ли ваша работа, доктор?» Он пожал плечами: «Понемногу. Генерал Ренольди не слишком приветливо меня встретил, очевидно, мою миссию он считает абсолютно бесполезной. Я не обижаюсь, но лучше бы он свое мнение выразил раньше, когда я еще не уехал из Новочеркасска. Кстати замечу, он неправ: моя работа не завершена, но предварительные результаты поразительны». – «Именно это я и приехал с вами обсудить». – «СД интересуется питанием?» – «СД интересуется всем, доктор». – «Ладно, дайте мне закончить рапорт. Потом я схожу за так называемым супом в так называемую столовую, и мы поговорим за якобы едой». Он похлопал себя по круглому брюшку: «Сейчас я вроде как на оздоровительной диете. Но не хотелось бы, чтобы она затянулась». – «У вас хотя бы есть дополнительные резервы». – «Полнота ни о чем не говорит. Худые неврастеники вашего типа протянут дольше, чем крупные и сильные. Не мешайте мне работать. Вы же не торопитесь?» Я воздел руки: «Вы знаете, доктор, принимая во внимание исключительную важность всего, что я делаю для будущего Германии и 6-й армии…» – «Я так и предполагал. Тогда вы переночуете здесь, а завтра утром мы вместе вернемся в Гумрак».
В деревне Ракотино было неестественно тихо. Мы находились меньше чем в километре от линии фронта, но с самого приезда я слышал всего несколько выстрелов. В гулкой тишине раздавался лишь стрекот машинки, от чего становилось особенно жутко. Хорошо хоть колики у меня прекратились. Хоенэгг сложил бумаги в портфель, встал и натянул потрепанную шапку. «Дайте мне вашу солдатскую книжку, – велел он, – я пойду за супом. У печки вы найдете немного дров, но используйте их как можно экономнее, ведь нам надо протянуть до утра». Он вышел, а я захлопотал возле печки. Действительно, запас дров был невелик: несколько отсыревших кольев из ограждения с остатками колючей проволоки. Я расщепил один, и мне наконец удалось зажечь огонь. Хоенэгг вернулся с миской супа и внушительным куском солдатского хлеба, Komissbrot. «Мне очень жаль, – оправдывался он, – но они отказались выдать вам пайку без письменного приказа командования танкового корпуса. Так что поделим, что имеем». – «Не переживайте, – ответил я, – я это предвидел». Я подошел к шубе и вынул из карманов кусок хлеба, сухие галеты и мясо в консервной банке. «Чудесно! – воскликнул доктор. – Приберегите консервы на вечер, у меня есть луковица, устроим праздник. А на обед вот что». Он вытащил из мешочка кусок сала, завернутый в советскую газету. Карманным ножом порезал хлеб на куски и откромсал два больших ломтя сала, разложил все на печке, поставил туда же миску с супом. «Извините, но кастрюли у меня нет». Пока сало скворчало, доктор убрал пишущую машинку и расстелил на столе газету. Теплый черный хлеб из муки грубого помола с подтаявшим салом показался мне чрезвычайно вкусным. Хоенэгг хотел угостить меня супом, но я отказался, сославшись на проблемы с желудком. Доктор нахмурился: «Понос?» Я покачал головой. «Берегитесь дизентерии. В обычное время ее вылечить несложно, но здесь она уносит людей за несколько дней. Полное обезвоживание и смерть». Он объяснил мне, какие правила гигиены необходимо соблюдать. «Но сейчас это трудновыполнимо», – возразил я. «Да, вы правы», – грустно согласился Хоенэгг. Пока мы доедали бутерброды с салом, он рассказывал о вшах и тифе. «Мы уже столкнулись с несколькими случаями, больных стараются изолировать, – рассказывал он. – Но скоро вспыхнет эпидемия, ее не избежать. И это будет настоящая катастрофа. Люди передохнут, как мухи». – «По-моему, они и теперь довольно быстро умирают». – «А вы знаете, что творят товарищи на линии фронта нашей дивизии? Они включают на всю мощь запись тикающих часов, а потом гробовой голос объявляет по-немецки: “Каждые семь секунд в России умирает один немец!” – и снова – тик-так, тик-так . И так по полдня. Очень впечатляюще». И хотя цифры, по сравнению с теми, что я указал в начале своих воспоминаний, были несколько преувеличены, я понимал, в какой ужас они приводят людей, загибающихся от холода и голода, пожираемых паразитами, похороненных в бункерах под снегом и заледеневшей землей. Я в свою очередь рассказал Хоенэггу историю о премудрых каннибалах. Тот отпустил единственный комментарий: «Если судить по хиви , которых я периодически осматриваю, наесться ими нельзя». И мы перешли к цели моей командировки. «Я пока объездил не все дивизии, – сообщил доктор, – но уже могу констатировать, что ситуация не везде одинакова, и объяснения этому я не нахожу. Я вскрыл тридцать трупов, результаты неопровержимы: больше, чем у половины, обнаружены симптомы крайнего истощения. В общем, практически полное отсутствие жировой прослойки под кожей и вокруг внутренних органов, слизь в брыжейке, увеличенная печень, бескровные бледные органы, вместо красного и желтого костного мозга стекловидная субстанция, атрофия сердечного мускула, но с расширением желудочка и правого ушка. Проще говоря, тело, получающее недостаточно пищи, начинает само себя пожирать, чтобы найти необходимые калории; когда все резервы исчерпаны, организм перестает функционировать, как машина, в которой кончился бензин. Феномен известный, но вот что любопытно: несмотря на прискорбное сокращение рациона, еще слишком рано для такого количества случаев. Офицеры в один голос уверяют меня, что продовольствие поставляется штабом армии регулярно и солдатам ежедневно выдается положенная пайка, содержащая тысячу килокалорий. Мало, конечно, и все же что-то, люди должны были бы ослабевать, цеплять болезни и так называемые оппортунистические инфекции, но не умирать от голода. Поэтому мои коллеги ищут другие причины: переутомление, стресс, психологический шок. Но выглядит это неубедительно. Вот мои препарированные трупы как раз не врут». – «И что же вы в итоге думаете?» – «Не знаю. Видимо, есть целый комплекс причин, но в таких условиях трудно распознать каждую по отдельности. Я подозреваю, что способность разных организмов правильно расщеплять питательные вещества, переваривать их, если хотите, нарушается из-за побочных факторов, давления или недосыпа. Естественно, есть и очевидные случаи: люди страдают жутчайшей диареей и даже те крохи, что они съедают, не задерживаются в желудке и выходят почти не переваренными, и прежде всего это касается тех, кто питается пресловутым Wassersuppe. Некоторые продукты, распределяемые в полках, вредны, например, мясо в консервах, что вы привезли, очень жирное и иногда убивает людей, неделями не получавших ничего, кроме хлеба и супа, их организм не переносит такого испытания, сердце начинает работать учащенно и в итоге отказывает. И кстати, по-прежнему нам присылают масло, замороженное и расфасованное в блоки. Солдатам нечем разжечь костер, они рубят масло топором и сосут куски, что опять-таки провоцирует убийственную диарею. Если вам интересно, то у трупов, что я получаю, полные штаны дерьма, которое, к счастью, успевает замерзнуть: в конце солдаты уже не в силах их снимать. И заметьте, это те, кого подбирают на поле боя, о больницах я уж молчу. Итак, вернемся к моей теории, хоть доказать и сложно, но мне она кажется вполне допустимой. Холод и усталость пагубно влияют на метаболизм». – «А страх?» – «Разумеется, страх тоже. В этом мы уже убедились в Мировую войну: во время интенсивных бомбардировок сердце не выдерживает, молодых, хорошо накормленных, здоровых солдат находят потом мертвыми и без единой царапины. Но здесь бы я скорее говорил не о первопричине, а об отягчающих факторах. Еще раз повторю, мне надо продолжить исследования. Уверен, для 6-й армии в них большой пользы не будет, но утешаю себя тем, что мой труд послужит науке, и эта мысль помогает мне подниматься по утрам, да еще, пожалуй, салют, который наши друзья напротив дают как по расписанию. Котел – гигантская лаборатория, настоящий рай для ученого. В моем распоряжении столько трупов, сколько я пожелаю, и в отличном состоянии, правда, иногда их довольно тяжело разморозить. Я вынужден просить бедных ассистентов проводить ночь у печки, переворачивая мертвецов с боку на бок. Недавно в Бабуркине ассистент заснул, на следующее утро я обнаружил, что интересующий меня объект поджарился с одной стороны и не оттаял с другой. Теперь идемте, нам пора». – «Пора? Почему пора?» – «Увидите». Хоенэгг собрал портфель, взял машинку, надел пальто и перед выходом задул свечу. На дворе стояла ночь. Он привел меня к балке за деревней и вперед ногами пролез в бункер, почти незаметный под снегом. Там, на низких скамеечках, вокруг свечи сидели трое офицеров. «Добрый вечер, господа, – поздоровался Хоенэгг. – Знакомьтесь, гауптштурмфюрер доктор Ауэ, почтивший нас визитом». Я пожал офицерам руки, табуреток больше не было, и я уселся прямо на ледяную землю, подстелив под себя подол шубы. Но даже через мех я чувствовал холод. «Советский командир по ту линию фронта – человек исключительно пунктуальный, – заметил мне Хоенэгг. – Где-то с середины месяца он три раза в день обстреливает наш сектор ровно в половине шестого, в одиннадцать и шесть тридцать. В промежутках дает несколько минометных ударов. Отличные условия для работы». И действительно, спустя три минуты я услышал пронзительный вой, вслед за которым совсем рядом прогремели мощные взрывы, стреляли сталинские «катюши». Бункер дрожал, снег засыпал вход, с потолка падали комья земли. Слабый огонек свечи трепетал, отбрасывая на измученные, плохо выбритые лица офицеров уродливые тени. Опять раздались залпы, прерываемые короткими сухими взрывами танковых и артиллерийских снарядов. Грохот превратился в бешеное, неуправляемое существо, живущее собственной жизнью, заполнившее пространство, ломившееся в заблокированную дверь бункера. Шанс быть похороненным заживо едва не заставил меня вскочить на ноги и броситься бежать. На десятой минуте бомбардировка резко прекратилась, но грохот, ощущение его присутствия и давления долго еще не рассеивались, не покидали меня. От резкого запаха кордита щипало в носу и глазах. Один из офицеров руками разгреб выход, и мы выползли наружу. Деревня, расположенная ниже балки , была разрушена, как будто над ней пронесся ураган. Полыхал пожар, но я быстро определил, что снаряды попали всего в несколько изб: в основном противник вел огонь по позициям. «Вот проблема, – комментировал Хоенэгг, отряхивая мою шубу от снега и земли, – они никогда не целятся в одно и то же место, а очень было бы удобно. Пойдемте взглянем, не уничтожено ли наше убогое пристанище». Лачуга уцелела, даже печка еще не остыла. «Не хотите ли чаю?» – спросил сопровождавший нас офицер. Он повел нас в другую избу, внутри ее разделяла перегородка, в первой комнате у печки примостились два офицера. «Здесь, в деревне, хорошо, – заметил наш провожатый. – После каждого обстрела мы собираем дрова. А вот на позициях у людей ничего нет. Малейшее ранение – и они умирают от болевого шока, обморожений или потери крови. Их редко успевают переправить в госпиталь». Офицер, готовивший эрзац-чай, носил Железный крест. Я угостил присутствующих сигаретами, эффект был такой же, как давеча у хорватов. Потом один офицер достал засаленную колоду: «Вы играете?» Я отрицательно покачал головой, а Хоенэгг согласился, офицер раздал карты для партии в скат. «Карты, сигареты, чай… – усмехнулся третий, который до сих пор не проронил ни слова. – Почти как дома». – «Раньше, – добавил первый, – мы играли в шахматы. Но теперь сил нет». Офицер с Железным крестом разлил чай по железным кружкам с вмятинами. «К сожалению, ни молока, ни тем более сахара предложить не могу». Мы выпили чаю, они начали играть. На пороге появился унтер-офицер и что-то шепотом сообщил офицеру с Железным крестом. «В деревне, – сердито передал он нам, – четверо убитых и тринадцать раненых. Вдобавок захвачены вторая и третья роты». Он повернулся ко мне, вид у него был и возмущенный, и растерянный: «Вы состоите в информационной службе, герр гауптштурмфюрер, внесите же ясность! Откуда у них столько оружия, пушек и снарядов? Уже полтора года мы их преследуем и травим. Их гнали от Буга до Волги, разрушили их города, уничтожили заводы… Откуда же, черт побери, все эти танки и минометы? » Он чуть не плакал. «Подобного рода сведения не в моей компетенции, – спокойно ответил я. – Вражеский военный потенциал – дело абвера и Fremde Heere Ost [30] . На мой взгляд, силы противника недооценили еще в начале кампании. К тому же им удалось эвакуировать большую часть заводов. Их производственная мощь на Урале огромна». Офицер вроде бы хотел продолжить беседу, но, похоже, сил у него не было. Он молча сел за карты. Затем я принялся расспрашивать их о русской пропаганде. Офицер, который нас пригласил, поднялся, прошел за перегородку и принес мне два листочка бумаги: «Вот что они нам присылают». На одном русские напечатали незамысловатый немецкий стишок под названием «Подумай о своем ребенке!», подписанный неким Эрихом Вайнертом; другой заканчивался цитатой: Немецким солдатам или офицерам, сдавшимся в плен, Красная Армия должна сохранять жизнь (приказ № 55 народного комиссара обороны И. Сталина). Работа, надо сказать, отличная: и стиль, и печать превосходные. «И что, действует?» Офицеры переглянулись. «К сожалению, да», – наконец признался третий. «Невозможно запретить людям читать листовки», – добавил офицер с Железным крестом. «Недавно, – снова вступил третий, – во время атаки русских целый батальон решил капитулировать без единого выстрела. К счастью, вмешался другой батальон и атаку отбил. Красные отступили, но прихватить с собой пленников даже и не подумали, многих убили еще в бою, а мы расстреляли остальных». Лейтенант с Железным крестом мрачно взглянул на товарища, тот притих. «Я могу захватить это с собой?» – я указал на листовки. «Да, если желаете. Мы их держим для весьма прозаических целей». Я сложил бумажки и сунул в карман кителя. Хоенэгг завершил партию и встал: «Идемте?» Мы поблагодарили трех офицеров и вернулись в избу Хоенэгга, где я приготовил скромный ужин: мясные консервы с поджаренными дольками лука. «Извините, гауптштурмфюрер, но коньяк у меня в Гумраке». – «Ну, тогда в следующий раз». Мы обсудили здешних офицеров. Хоенэгг рассказал, какие странные навязчивые идеи появляются у некоторых из них, к примеру, обер-лейтенант из 44-й дивизии приказал полностью разобрать избу – а там, между прочим, проживал десяток его подчиненных, – чтобы протопить баню и нагреть воды, потом долго мылся, брился, надел форму и пустил пулю в рот. «Доктор, – ввернул я, – вы же не забыли, что по-латыни глагол obsidere значит и “осаждать”, и “охватывать”? А Сталинград – город, которым овладело безумие». – «Давайте ложиться спать. Утром нас разбудят без особых церемоний». У Хоенэгга был матрас и спальный мешок, для меня он раздобыл два одеяла, а сверху я еще укрылся шубой. «Вы должны посмотреть, как я устроился в Гумраке, – сказал он, укладываясь. – У меня там теплый бункер со стенами, обитыми деревом, и чистые простыни. Люкс». Чистые простыни! Вот таков теперь предел мечтаний, подумал я. Горячая ванна и чистые простыни. Неужели я умру, так и не приняв ванны? Да, вполне возможно, и сейчас в избе Хоенэгга мне это казалось более чем вероятным. Снова безудержно хотелось плакать. Такое со мной теперь часто случалось.