Блаженство по Августину
Шрифт:
В римском праве предъявляемое обвинение и апология защищающейся стороны есть монолог, какой сродни прочтению вслух, намного превосходя по смысловой и образовательной значимости майевтический диалог древних греков-сократиков, — учил и постулировал картагский ритор Аврелий Августин. Тождественны развитой римской монологической образованности и любая развернутая лектура: чтение книг, загодя размеченный ученический письменный лекцио, расписанная предварительно декламация поэта.
Вопреки и вспять, в диалогическом устном споре противоборствующих противоречивых мнений истина не рождается, но гибнет, запутавшись, заблудившись, в пышных
Монолог есть речь, умственно подготовленная к рациональной записи в ипостаси судебного постановления, эдикта или закона. Не случайно мы утверждаем, что общие, относящиеся ко всем гражданам конкретные законы пишут, а не произносят их и не декламируют, провозглашая абстрактно неизвестно кому и не разбери-поймешь для кого.
Между тем любой неписаный как бы закон есть не более, нежели местный обычай, непригодный в общегосударственном употреблении. Потому что в какой ни возьми туземной местности бытуют своеобразные оригинальные обыкновения, привычки и нравы, называемые в генесисе устными народными традициями-преданиями.
Потому и религиозные сюжетные установления нарицательно именуются по-латыни легендами. То есть тем, чего нам следует по существу прочесть и по сути узнать о житиях святых, божественных угодников либо о божествах демонической природы, как предполагается, покровительствующих, скажем по-гречески, деспотическим полисам и разумным людям, в них обитающим.
— Рассуждаем мы здесь, разумеется, легитимно филологически, вне приверженности той или иной религии, мои умнейшие коллеги, без чего немыслима судебная либо сенатская совещательная риторика…
В профессорских рассуждениях с учениками ритор Аврелий ставил перед ними достаточно много филологических проблем, антиномий и этиологий, но ни разу не касался того, сколь существенно, иногда даже апорически, письменное выражение человеческого рассудительного мышления поразительно и феноменально отличается от устного изложения вроде бы одних и тех же словесных понятий. Коли на то пошло, если и кому дано писать, ясно излагая свое понимание, то это уж дар свыше, так же, как и умение талантливо читать, понимая, чего же в конечном итоге жаждал описать, выразить или изобразить автор-творец, осененный множеством мудрых мыслей.
Есть ли в ком-либо Бог, или же неведомый неизреченный Всевышний не благорасположил присутствовать в отдельном разуме человеческом, определяется чаще всего в видимом, осязаемом творении людском, а не в пустословном сотрясании воздуха. Ибо лишь написанное и сотворенное остается какое-то время в цивилизованной памяти.
Кто бы из нас чего-нибудь знал, помнил о стародавней Троянской войне, если б не безвестная фигура письмоводителя, положившего в алфавитных знаках письменных устные авторские песнопения Гомера? Мало ли было громких войн в древности? Возможно, где-то кто-то воевал не в пример серьезнее и основательнее по сравнению с легионом ахейцев, осаждавших Илион.
Тождественно тому, кто бы нынче упоминал древних языческих философов-краснобаев, кабы у них не имелось учеников, прилежно записывавших речи тех самых так именуемых учителей мудрости?
Для самого себя Аврелий образно, фигурально сравнивал мудрость письменную и устную, представляя их, как рассмотрение чего-либо непосредственно глазами и наблюдение за отражением того же предмета посредством зеркала. Предметная идея-эйдос одна и та же, но зеркально видится по-разному. Ты поднимаешь левую руку, твое отражение тянет правую. Ты двигаешься влево, твой зеркальный двойник уходит вправо. И наоборот. Ты отходишь от зеркала, и все, что в нем отражается, начинает уменьшаться.
То же самое и при чтении, когда видишь и понимаешь значительно больше, сравнительно с тем, чего услышишь. Наверное, из-за того однажды написанное и зачитанное вслух воспринимается яснее, — отменно видно, где правда, а где ложь, — в сравнении с устным рассказом, почасту затемняющим смысл дела, побуждения и намерения повествователя или тех, о ком он тебе передает.
Божественный дар речи, включая изустное понимание, дан кому попало, по природе умным и глупым, кроме неразумных уродов, скудоумно душевнобольных, а также немотствующих от рождения или по увечью. Однако письменная книжная духовная мудрость дается далеко не всем встречным-поперечным.
Нет ничего проще, чем обучить разумного ребенка либо взрослого выводить буквы на восковой табличке, — знал Аврелий по своему плодотворному опыту грамматика в родной Тагасте. Так же точно, — хоть бы и вопреки желанию обучаемого! — любого можно научить складывать буквы в слоги, нанизывать их в слова, а из слов составлять осмысленные фразы. Вместе с тем вовсе не всякий сумеет в дальнейшем без учительской ферулы, розог и подсказок самостоятельно, связно, вразумительно что-либо развернутое написать, описать. Либо прочитать и дословно уразуметь нечто написанное другими.
Вот отчего ритор Аврелий зеркально различал умы письменные, непосредственно черпающие первичные знания из кладезя книжного общечеловеческого разума, и умы изустные, получающие вторичные сведения о бытии и понимание его исключительно посредством попутных разговоров, праздной болтовни и чужих толкований кем-то когда-то прочитанного. Такова, кстати сказать, вся древнегреческая философия, сплошь и рядом относящаяся к разговорному жанру, за исключением величайшего книжника Аристотеля Стагирита, пожалуй, знавшего, как различать то, что следует сказать для временного ученического употребления, а что должно написать на века для потомков.
Об этом аристотелевском различении Аврелий Августин не распространялся всуе ученикам, потому как относил его к своему собственному тайному оружию, способному обеспечить большую победу в эристических дебатах, в судебных словопрениях или в философском диспуте. Тем более, если суетливо болтливый противник нимало не подозревает, не догадывается о его существовании, не понимая, чем таким его больно бьют и целесообразно побеждают.
То, что многоречивый грек не умеет самостоятельно читать, Аврелий сообразил немного погодя, когда тот, прежде заявив о себе как о стоике, нечаянно, сам того не разумея, принялся упоенно резонерствовать в типичном модусе собачьего философа-киника, вульгарно объясняя все упорядоченно сущее некоей природной целесообразностью, которой, дескать, следует неуклонно подчиняться. А в оппортунистическом следовании требованиям телесной природы этот банный краснобай находил, — подумать только! — несомненную стоическую добродетель.