Блики, или Приложение к основному
Шрифт:
Иван подумал:
«Я назвал бы это так: эффект сновидения – то видишь героя со стороны, то становишься им», – затем представил сорвавшегося вместе с буквой «Я» с крыши кровельщика и передёрнулся.
«Днём очень трудно сосредоточиться», – подумал Иван, но писать себя заставил.
«Прошлым летом в Бегуницах, что по Таллинскому шоссе, раскопал я курган с захоронением девочки – «Колдуньи», названной так потому, что погребение сопровождалось многочисленным и – для здешних мест и для тех летописных времён – богатым инвентарём. Но не в этом дело. За каменной кольцевой обкладкой обнаружил я кучу битой керамики. Были там фрагменты скупо орнаментированных стенок – «насечка», «ёлочка», вот весь узор, – стенок без орнамента вовсе, были там целые и дробные венчики, а вот днища – ни одного. Первое предположение, что пришло мне в голову – в ней, кстати, до сих пор и остаётся по заслугам – было таким: захмелевший финн или славянин новогородский, а то и волхв чудской – батюшка почившей безвременно «Колдуньи», свершая тризну, сидел на валуне и, горем омрачённый, колотил об валун
– Шлифовать ещё, – как о заветной мечте сказала лаборантка, затем стряхнула в один из горшков пепел и говорит:
– А этот я собрала произвольно.
А я – чтобы и разговор поддержать, и как бы в благодарность за кофе:
– Да?! – говорю. А изумление моё тут и не выразить.
– Уже не видно, но, безусловно, от разных, – говорит лаборантка. – Дресва в тесте и толщина обломков неидентичны, но всё равно – милый. Правда?
– Да, – говорю я и думаю: «Правда, правда, пятый раз, говорит Илья, с пятым пунктом, на нашу кафедру поступать будет, а поступит, закончит, говорит Илья, и снова горшки станет склеивать».
«А она ничего, старичок, сексапильна», – говорит о ней Илья. «Хрен её знает», – думаю я.
И она что-то подумала – брови выдали, а потом говорит:
– Себе оставлю, на память… Все пепельницы растащили археологи.
– Оставь, – говорю, – ценности не представляет. – Ёкнуло сердце, исправился: – Научной… Хороший кофе, – говорю, – спасибо. Крепкий.
А когда был уже за порогом, в не закрытую ещё дверь, обернувшись, и соврал: «Чуть не забыл, привет тебе от Ильи», – а как расцвела она там, побледнела ли, не видел.
Вот и с прошлым моим, как с горшками, поступает время, а память моя, как лаборантка, мудрит над горой обломков, воспроизводя вторично, но точно, если постарается, конечно, то и так: мило, для себя, чтобы пепел было куда стряхивать… (тут те дни, естественно, которые как папироса…)
И сейчас, понадобился мне один эпизод из детства, в памяти его воспроизвёл и почти уверовал в точность копии, но тут же и подозрение родилось: много гипсовых заплат на моём горшке – это так, много склеек – никуда не денешься, ну а фрагменты – все ли они родные, одного ли замеса в них дресва? Впрочем, что уж там, другая у горшка миссия, исполнить которую он и в этом облике сможет.
Ночь кромешна и глуха. Окна не занавешены – беззащитны, и если б не тугой, толстый крещенский куржак с растительным узором на хрупких от стужи стёклах, мрак да беззвучие улицы, легонько вздохнув, выдавили бы их, раскрошив, как тонкий ледок, и ввалились бы в избу творить в ней смерть. По белёному с синькой потолку и в синее крашенной стене-казёнке кухонного прохода снуют, ликуя и кривляясь, огненные блики – топятся обе печи; у буржуйки худые, щелястые бока, а у русской зёв не прикрыт заслонкой, оттого и воля такая бликам, оттого и разгул их шаманский – готовы прыгать друг по дружке, что и делают. Из-за сильных, под шестьдесят, морозов печка-жестянка гудит, не стихая, а русскую мама долго калит и кутает лишь под утро, иначе всё жидкое в доме пешней да топором станешь добывать. На столе только лампа да хлебница. Тень от хлебницы стекает на пол, но не отвесно, а под углом – свет с фитиля мощью своей хоть и невелик, да всё одно: тень для него, что пух для сквозняка. Свою круглую тень- печать лампа хоронит под собой – ничем её оттуда не выгонишь, разве что лампу приподнять да фонариком припугнуть, выгонишь, но не навсегда: фонарик выключишь – она и вернётся, или так: прогнал, успокоился, а потом мимо проходил, приподнял зачем-то лампу и ахнул: она, тень, уже снова там. За столом, левую руку устроив на подоконник, а правую – на спинку стула, в расстёгнутом милицейском мундире сидит отец. Волосы у отца блестят – влажные и причёсаны – только что гребень костяной отложил на буфет. На ногах отца белые китайские валенки, пользуемся которыми в его отсутствие по очереди мы все и называем их тараями. Тёплые, лёгкие и уютные, жаль только, что на лыжи в них не встанешь – юксы не сходятся, – так широки тараи в основании. Если лежат, подсыхая, у печки и заняты лишь нагретым воздухом, спать в один из них забирается котёнок. Возле порога зябко и скукоженно покоится, обмякая и приспосабливаясь к теплу после мороза, заиндевевшая доха. Доха из собачьих шкур, сшитых суровой ниткой, без всякой подкладки. А это уже не по памяти, а по домыслу, из чужих рассказов, наверное, склеено, это – гипс: отец только что приехал, распряг коня, задал ему сена, накрыл попоной, затем вошёл в дом, умылся и теперь ждёт, когда мама разогреет ужин и приготовит на стол. Отец тих, потому что трезв, коли и был пьян, так за дорогу выветрилось. Бриться он будет завтра, а пока его щёки почти до самых глаз в пегой частокольной щетине. Иногда, в хмельном благодушии, такой вот щетиной, играясь, отец заласкивал меня до слёз: шоркая ею по моему лицу и больно сжимая голову, спрашивал: «Кого
А там же ещё, но позже:
С затупевшей тоской и смирением смотрю в окно на липнущий к стёклам оттепельный снег, на задорно играющих возле Сушихиной избы собак и детей, на скачущих весело по берёзе щеглов и синичек, рассеянно слышу, как такают новые – потому и слышу, что новые, потому и вздрагиваю каждый раз, когда вздумают бить – стенные часы, которые малое время спустя мы с братом разберём, а собрать не сумеем, чем очень «развеселим» отца и, бегая от него, развеселимся сами; слышу и то, как в привязанную за горло бутылку из переполненного корытца оконной рамы струится вода от растаявшей наледи, как поскрипывает на оси колесо самопряхи, посвистывает шпулька и шуршит по подолу маминой юбки юркое веретено. А потом – мамин голос. Так, издалека как будто. Будто и срок миновал немалый, пока звук до меня дошёл. От заделья не отрываясь, мама взглядывает на меня и говорит:
«Чё ж ты, парень бравый, пригорюнился, что головушку повесил? Про сон опять, никак, свой думаешь? Вот беда… Расскажи его кому-нибудь… мне или Кольче… Вон чё репья-то с этой пряжи – целый ворох, сколько пыли… Придут из школы, ты и расскажи. Он ведь и пристаёт к тебе поэтому… не в ту голову попадает, а попадёт куда надо – и отстанет. Спите-то вы рядом, он и ошибается… Не веришь? А всё так говорят, в народе знают. Послушай-ка вот присказку…» Не слышу присказку – уснул.
Маме, брату, сестре, даже отцу, согласись тот слушать, – кому угодно передал бы я тот сон, лишь бы с ним распрощаться, но как это было сделать? Слов и сейчас мне не найти – сном этим был кошмар, кошмар бесфабульный, гнетущий.
И там же, но ещё позже:
Вернувшись месяца через два в школу и увидев своего однопартника, хранившего моё место, спросил его:
«А почему ты ни разу не был на Сушихиной горе, Ося?»
Ося, набычившись, ответил:
«Санки ловчился мастерить. После школы пойдём, захватишь…»
«Снег сошёл почти. Какие санки!»
«Ну и чё что… смешной ты, зима последняя ли, чё ли!»
Уставившись на чёрную дыру в обоях, Иван сказал:
– Не память это, Ося, это – сон, – а после так: закурил и, щурясь от дыма, продолжил:
«Нынешнее сновидение мне не докучает, нет надобности особой от него избавляться, явилось туда, куда и намеревалось, ситуации редко случаются, когда оно могло бы заблудиться, а если и случаются, то всё равно предпочитает мою голову, но вот в чём беда: дубль его то и дело прокручивается перед глазами и мешает собраться с мыслями, только поэтому я и решаю, что так будет лучше, – перескажу сам себе сюжет ночного наваждения, а выполнить это не так уж сложно.
Занятия не на кафедре, а в Эрмитаже, что и в действительности, хоть и не часто, но случается. Гросс – в ладном сером костюме, аккуратен, подтянут, мал ростом, в противоречие своей фамилии, но не суетлив, так – как и наяву – азартно сверкая за толстыми линзами очков карими семитскими глазами, читает нам лекцию: скифский звериный стиль. Слушая его стройную, авторитетную речь, я отхожу от группы и следую вдоль экспонатов. Голос у Гросса басистый и громкий – внимания не напрягаю. Сворачиваю за колонну и останавливаюсь возле незастеклённой витрины. На этикетке легенда: «Золотой инструмент из кургана Куль-Оба. «Холм Пепла», – уважительно произносит Гросс, оказавшийся вдруг рядом. Смотрю и вижу, без удивления: на красном бархате лежит саксофон. Беру в руки, с восторгом чувствую вес, пытаюсь играть, а из его плавящегося на свету царских люстр устья выползает гибкая, чёрная, с искрящейся остью, похожая на маленькую пантеру со скифского украшения, кошка. «Гешмейдиг ви айне катце!» – кричит смотрительница, чем как бы и будит меня.
И вот в чём уверенность моя: сон вещий, пророчество его угадываю в том, что сбудется мечта кладоискателя – и рано или поздно отыщу я мифическую страну Биармию, – я уж и к богу их, биармаландцев, за позволением обратился, но молчит пока Йомали, не подаёт мне знак, видно, кару ещё за кощунство моё не обдумал, – затем покончу с археологией, как с полевой, так и с кабинетной, – таков мой залог для Йомали – от всех забот житейских отстранюсь, куплю саксофон и стану к душе его золотой или серебряной подъезжать, обольщу, обласкаю, обманом возьму, но умысел исполню, а уж, душой овладев, и приневолю – заставлю её пропеть мелодию, похожую на ту кошку, которая явилась ко мне во сне. Как я и говорил, масти эта кошка чёрной, ость с искрой, а цвет её глаз… но это уже смешно…»