Блики, или Приложение к основному
Шрифт:
И Стёпа появился, помял сигарету, сплюнул в урну и говорит:
– Разреши, – прикурил и затянулся с придыхом, будто пробыл минуту под водой и вынырнул, по воздуху стосковавшись.
И ситуация такова: сигарету, что курит, стрельнул Иван у Стёпы, а потому, считает Иван, вроде как и молчать неприлично. И говорит:
– В отпуск? – говорит, что на ум пришло, то, что место ему подсказало. – Из отпуска?
– Нет, – говорит Стёпа, – живу под Киевом. Боярка, если слышал. – Смял о каблук сигарету, пальцем сбил её на асфальт, взглянул на Ивана коротко и говорит:
– Ну чё, какого хрена?!
– В смысле? – говорит Иван.
– В смысле, – говорит Стёпа. – Под шланг пилишь.
– Не понял, – говорит Иван.
– Не понял он, – говорит Стёпа. И тут же, без перехода: – Патрон я тогда перепутал. – Точно метил, бил сблизи, потому и попал: от дыма Иван откашлялся и говорит:
– А записка?
Но тот, Стёпа, будто переиграл на очко и ведёт:
– Пыж? – говорит Стёпа и усмехается: и ни зубов двух передних,
– Да, – говорит Иван.
А Стёпа – себе, друг ли у него есть, другу часто твердит об этом, жене ли – говорит как давно готовое:
– Письма она мне вернула, сидел пыжи из них делал, хотел утром за рябчиками сходить, а потом… то да сё, мать там ещё что-то… второпях собирался, сунул в карман и не посмотрел, а в клубе… – Или так тут сбился, или фразу свою фасованную по-иному перед новым собеседником вдруг услышал, но осекся и счёт Ивану как бы помог сравнять: – Дробь… пятый номер, а думал бы, так… Ты же не следак, чё мне кнокать.
– Ладно, – говорит Иван, – теперь уже всё равно… не изменишь.
– Прыткий, аж завидно, – так только и ответил Стёпа.
Молчали, пока батальон романтиков напористых с гитарами, рюкзаками, палатками и с пристёгнутыми к рюкзакам котелками да сковородками в двери ломился, будто прямо тут, внутри Пулковского аэровокзала, они, романтики, и намерились разбить лагерь, пока дождь не пошёл или роса не выпала. Потом уже, когда гвалт поутих, когда последний рюкзак в двери протиснулся, Стёпа из пачки – и беломор уже – выбил папиросу, в пальцах татуированных её покрутил, дунул в гильзу и, прежде чем в паз папиросу сунуть, спрашивает:
– Как там мать, не знаешь?
– Не знаю, – говорит Иван, глаза под ладонью пряча, будто попало в них что-то или дымом их ест. – Тоже давно дома не был. Возьми спички. Ты извини, – говорит, – мне пора. Скоро метро закроют… дорого на такси.
– Не надо, – говорит Стёпа, – у меня зажигалка есть.
– А-а, – говорит Иван и ещё говорит: – Ну, я пошёл, – и пошёл.
А Стёпа вслед ему и чуть громче, чем до этого, и сипом ещё больше удивив:
– Тебе всё равно, а мне нет… Не говори, что видел… не хочу.
– Ладно, – говорит Иван. И руку, не оглядываясь, в знак обещания поднял, но тут же и обернулся. Сказал:
– Да, а под Киевом-то?.. Если что…
– Боярка, – говорит Стёпа. – Только тоже не говори.
– Я не про это, – говорит Иван. И кивнул на палец, где кольцо у Стёпы, не наколка, обручальное.
– А-а, – понял Стёпа. – Баба, – говорит. – На «химии» ещё горбатил, в Назарово… там познакомились. Практику проходила… а так – хохлушка.
– Извини, – говорит Иван, – мне, на самом деле, пора. Счастливо. Может, ещё увидимся, – и себе уже, сквозь зубы: «Ты-то что, а? Ты-то что в прокуроры лезешь?» – и сел в автобус, и в автобусе уже: «Не память это, Ося, это – сон…» – и несколько позже: «В этом автобусе характерный шум – разговор прилетевших, встретивших и проводивших – это если отсюда, а когда сюда – улетающих, провожающих и встречающих. Попав с налёту, не посмотрев на номер, угадать можно сразу: маршрут “39”. А если вот писать о том, я написал бы, наверное, так»:
После укрупнения колхозов и изуверских постановлений против частного хозяйства, благодаря которым воем выли в деревнях не только бабы, но и мужики, было это, для меня по крайней мере, самой памятной сельскохозяйственной акцией: из обнищавшего Поволжья в шестидесятые годы к нам в Сибирь стали тысячами переселять чувашей и марийцев и наполнять ими пустующие, осиротевшие после укрупнения деревенские избы. В Каменск привезли семей сорок – с безлюдными домами в селе были к тому времени уже целые улицы – и специально для поселенцев от соседнего колхоза организовали в Каменске бригаду, тут же и окрещённую в «Чувмарбичхоз». Взрослые иммигранты заготавливали для колхозного скота корма – сено, силос и веники крапивные да берёзовые на чёрный коровий день – а дети их маялись в нашей школе, успехами поначалу не отличались – быстро, правда, подтянулись, кое-кто и в отличники вышел, – по-русски говорили неважно, бить их мы, как помню, не били, но устно подзуживали, и самым ходовым прозвищем, кроме прочих, индивидуальных, которых редко кто избегает в детстве, было у нас для них такое: «марийская морда», изредка заменяемое на «марийскую асесер», – то и другое у них же мы и переняли – так, ссорясь, называли они друг друга. Жили в Каменске и эстонцы, и немцы, и литовцы, и латыши, и поляки, и татары, кто только ни жил, дома, между собой, если было с кем, говорили они на родном, но в общественных местах и на вольной улице государственным языком в Каменске оставался русский. А тут вдруг Вавилон тебе, да и только, понятен лишь мат – наше имперское эсперанто. Лет через пять – через шесть всё вошло в надлежащий порядок: большая часть аграрных кочевников вернулась на родину, меньшая – перебежала в ближайшие города – Елисейск и Милюково, где и опролетарилась, а оставшиеся, утратив этнический облик, либо сбичевались, либо обзавелись хозяйством и стали прозываться своими собственными именами. Про «морды марийские» забыли все: и они, и мы – ассимиляция в Сибири, как и в соседнем Китае, если верить путешественникам, скора и необратима. Приткнулась в Каменске
И вот, когда я сатанел в академотпуске, жил у родителей и иждивенчество своё стушёвывал работой в дорстрое, разглаживая на грейдере Старо-Милюковский тракт, Стёпа уже закончил девятый класс, готовился поехать в Чёрногорск, чтобы через какое-то время вернуться в Каменск киномехаником, а пока очень крепко дружил с одноклассницей своей, моей соседкой, Аней Ма, дочкой китайца, моего тёзки, Вани, и уроженки каменской Насти, ныне уже покойных. И вот что, если про Аню: была Аня рослой, красивой, уже тогда совсем взрослой, по виду, девушкой, и её полумандаринчатая миловидность, матовый цвет лица и ранняя телесная зрелость действовали на ребят по-разному: одни отдалились, утратив вдруг с ней общий язык, другие, ещё недавно и в упор её не замечавшие, напротив, расправив гребешки, стали крутиться петушками возле, в чём и я, втихую и по-соседски, задумал поспеть, но, проводив как-то Аню после танцев до ворот и услышав от неё, младше меня всего-то лет на пять, на шесть: «Дядя Ваня, не надо», – пыл поумерил, надежду у ворот, однако, не оставил. А ещё:
Жила в Каменске Маша Кривая с сыном Сашкой. Фамилия у них была Сушаковы, но так их мало кто называл, разве что педагоги, и то лишь очно. Маша косила глазом, а потому и была отродясь «Кривой», у людей в этом слове никакой злобы, как о погоде, у Маши, как на погоду, никакой на то обиды. Ну а сын уж по матери, как водится, да по изъяну речевому: Сафа Кривомафын – и всё тут, хоть раскались и тресни. Был у Маши ещё один сын, от военнопленного, Гриша, жили они на другом краю села, а поэтому я его и не знал, поэтому его и не помню, помню одно лишь: паренёк идёт, а мы кричим ему: «Власовец!» Рассказывали, что наняли его как-то во время сенокоса соседи с ребёнком понянчиться. Вернулись с покоса, отпустили Гришу, а после хватились: пятидесятирублёвки под скатертью нет. Сумма невелика, конечно, по-новому – пятёрка, но тогда и такие деньги мало у кого заводились, а заводились, так не от ветру, а через горб, а оттого и отношение к «копеечке» было иное, ибо воистину: всё относительно. Подняли соседи шум до небес, безответной Маше скандал закатили публичный, сраму на неё навесили – втроём не унести, а часом позже сунулся хозяин в пиджак и обнаружил в кармане пропажу. Совести и воли хватило, пришли к Маше, извинились, перед людьми её обелили, но поздно – вороны помогли найти Гришу, всплыл парень неделю спустя со дна кемского. Большой, говорят, уже был, лет двенадцати. А то, что с Сафой у нас отец общий, это я узнал уж потом. Я спросил: «Как?» – а мама ответила: «Как, как. Да просто. Развозила Маша на лошади почту по деревням, почта-то раньше на всю округу только здесь да в Ялани была, и отец ваш, тот тоже всё в дороге, дома не бывал, вот и получалось, что часто оказывался с ней, с Машей, в одних санях или в телеге… ну да чё старое ворошить, вспомнил дурно – осудил, а судить – наше ли дело… ей, Маше, тоже пришлось, всю жизнь из дегтярных штанов не вылазила». Трудно мне представить, да и, вспоминая маму, представить больно отца Синдбадом или Казановой, но грех был, и свидетельствовал тому не один Сафа – всех собрать, так мест в избе, чтоб рассадить, не хватит. Многим отец подарил жизнь. И я не в осуждение: жизнь подарил – не смерть же.
Снег в том году выпал первого сентября, провалялся на земле под дурную погоду сутки, назавтра сошёл бесследно и не являлся затем в Каменск до самого ноября. Держалось сухо – поначалу тепло, потом холодно. Тракт мой зацементировался, строгать его грейдером было бессмысленно, что и начальство понимало, а потому напрасно нас и не гоняло. Днями просиживал я в доротделовской конторе, писал для дистанции соцобязательства, паклевал ради передышки стены гаража – каждую осень паклевать приходилось, так как весной вся пакля из пазов оказывалась в гнёздах у ворон, сорок и воробьёв, – но большее время проигрывал в «очко» с наезжающим из Елисейска дорожным мастером, за что соответственно выигрышам или проигрышам и получал по им же заполненным нарядам. Мастер, как говорил он сам, летал когда-то пилотом на «ТУ», потом отсидел за убийство тёщи («довела»), был изгнан из авиации и назад не принят, работал дворником, кочегаром, пожарным, слесарем – кем только ни работал, а достиг всё же мастерства, и не только в дорожном деле, но и в картёжном, так что получал по нарядам я вроде много, а домой приносил с гулькин нос. Другие же биографию мастера освещают иначе: закончив во время войны ФЗУ, работал он стрелочником, залез однажды на берёзу, чтобы раньше увидеть проходящий поезд, увидел, прыгнул и зацепился ватником, курткой и ремнём за обрубленный, торчащий фигой сук, а пока пуговицы и ремень расстёгивал, пока из шлевок тугих, болтаясь на весу, его вырывал, состав проскочил и где-то неподалёку с другим встретился… Но дело не в этом и речь не о том.