Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
Шрифт:
Приобретение продовольствия по «карточкам» было делом исключительно сложным.
Легче всего удавалось купить хлеб. Другие продукты – мясо, крупу, масло, сахар – получить было крайне трудно, сколь бы мизерными не являлись их нормы. У тех магазинов, куда их привозили, возникали огромные очереди. Продуктов на всех не хватало, горожане вынуждены были обходить десятки магазинов. «Карточки» необходимо было «отоварить» до конца месяца – срок их действия обычно не продлевался и те, кто не успел это сделать, оставались без продуктов.
Никакого четко установленного порядка оказания помощи родным, никакой его «системы», конечно, не было. Все зависело от конкретных обстоятельств. Должны были учитываться различные условия: время работы, численность членов семьи, их здоровье, возможность оставить с кем-то малолетних детей. И, не в последнюю очередь, степень истощенности людей: у «дистрофиков» можно было легко отнять или украсть хлеб. Имело значение и то доверие, которое оказывали родным: некоторых подозревали, и небеспочвенно, в том, что они, не имея
956
Одна из блокадниц (в 1942 г. ей исполнилось 10 лет) вспоминала, как старший брат просил ее купить хлеб: «Он посылал меня, потому что говорил: „Верушка, я все съем. Я не донесу… Иди ты“» (Памятьо блокаде. С. 129). См. также воспоминания Д. С. Лихачева: «Многие просили продавцов сделать довески: их съедали по дороге. Отец, когда Зина [жена Д. С. Лихачева] приносила ему порцию хлеба, ревниво следил, есть ли довески. Он боялся, не съела ли их Зина по дороге» (Лихачев Д. С. Воспоминания. С. 496).
Размывание прежней, доблокадной, этики сказалось и в поведении блокадников во время обстрелов и бомбежек. Очевидец первой из них, Е. Мухина, записывала в своем дневнике 8 сентября 1941 г.: «По лестнице горохом сыпались люди, одни в охапку тащили детей, другие старух» [957] . В те минуты, когда речь шла о спасении жизни родных, многие проявляли подлинный героизм – среди них и бабушка, которая, падая, заслонила собой трехлетнюю внучку [958] , и мать, укрывавшая полами своего пальто шестилетнего ребенка [959] . Даже малолетние дети во время обстрелов, рискуя собой, бежали к сандружинникам, пытаясь вызволить из-под завалов своих братьев и сестер [960] . А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как во время бомбардировки племянник «тащил» ее за руку в убежище, заботился о ней, неся для нее стул и подыскивая место в переполненном помещении [961] .
957
Мухина Е. Дневник: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 72; см. также: Ратнер Л. Вы живы в памяти моей. С. 141; Алексеев А. С. [Запись воспоминаний] // 900 блокадных дней. С. 20.
958
Пето О. Р., Вальтер Т. К. Дневник выездов скорой помощи. 14 декабря 1941 г.: ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 52/1. Л. 13.
959
Гузынин Г. А. Когда говорили пушки // Без антракта. С. 14.
960
Пето О. Р., Вальтер Т. К. Дневник выездов скорой помощи. 2 декабря 1941 г.: ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 52/1. Л. 12.
961
Остроумова-Лебедева А. П. Автобиографические записки. С. 259 (Дневниковая запись 25 сентября 1941 г.).
Со временем, однако, к обстрелам попривыкли, в бомбоубежища шли неохотно, а многие не вели туда и детей. Оправдания являлись такими: обессиленные люди и до отмены тревоги не смогут доползти до бомбоубежищ, да и не спасутся там, а будут похоронены под их обломками. Доля истины в этом была, но здесь в большей степени надо говорить об отступлениях от традиционной морали, которая предписывает в первую очередь заботиться о беззащитных и слабых, отдавать им лучший кусок хлеба, не отходить от них ни на шаг, чтобы быть готовым в каждую минуту оказать помощь. Там же, где часто не брались в расчет возраст и положение родных, где не всегда кто-то мог требовать лишнюю порцию каши только потому, что был болен, где могли съесть миску супа на глазах у голодного ребенка, не делясь с ним, – там и поведение родственников во время обстрелов не выглядело столь шокирующим. Чем больше таких поступков, тем меньше они задевают и отталкивают, чем больше исключений из правил, тем меньше они оцениваются как нечто неприемлемое.
2
Психология нравственного обморока очень выпукло отражена в дневнике М. В. Машковой. В записи, сделанной ею 20 февраля 1942 г., есть и описание события, подготовленное им оправдание своих поступков и опрокинувшая все «защитительные» аргументы беспощадная честность окончательной самооценки.
Накануне она ушла – «от сумрака голода, тоски» – из дома, от истощенных детей, от умиравшей свекрови. Ушла к близкой подруге, поэтессе, туда, где «тепло, светло», где – она знала это точно – ее накормят хлебом. Она любит детей и старается, как может, облегчить их жизнь, она ухаживает за свекровью, но что-то обрывается и в ней. Она знает правило новой этики: если хочешь спасти близких людей, спасай прежде всего себя. Ей приходится и съедать свой паек на глазах у голодного сына, и делать так, чтобы забота о матери мужа не сломала ее саму. Повторяясь не раз, такие действия становились привычными и обязательными, но ничто не происходит бесследно. Может быть, так и возникает нравственный надлом – его не боятся, потому что его не чувствуют.
В этом доме все было другим: «Я наслаждалась едой… и не могла рук оторвать от тарелки, пока все стоящее передо мной не уничтожила» [962] . Там было уютно, там читали стихи и не считали без всякого стеснения крошки съестного. Там она, опьяневшая от сытости, начинала «оттаивать»: «Странный это был вечер, много разных ощущений прошло сквозь меня. Жареные ломтики хлеба, которые парализовали волю, приковали к светлой теплой комнате… тоскливое ощущение „нет, не дожить", страшное желание жить во что бы то ни стало, твердое понимание того, что многое…невозвратно потеряно – все это как-то нелепо перемешивалось» [963] .
962
Машкова М. В. Из блокадных записей. С. 18 (Запись 20 февраля 1942 г.).
963
Там же.
В это время и прозвучал сигнал тревоги: «Дома остались одни ребята и умирающая бабушка, надо было подняться и идти к ним». Идти не хотелось. Здесь тепло, здесь запах хлеба, которым щедро делятся. Там – жестокая стужа, обледеневшие лестницы, нечистоты, крики умиравших, плач испуганных детей – весь этот блокадный кошмар с крысами, вшами, голодными взглядами сына и дочери, унизительной дележкой хлеба, трупами на улицах и во дворах, раздетых, ограбленных, с отделенными мягкими частями тел; везде – смерть, смерть, смерть.
«Я осталась». И здесь же оправдание: «Бессмысленно бежать и что-то предпринимать…Да и куда их вести? В заиндевелое, промерзшее бомбоубежище? Кому это надо?»
Можно было отметить и другие причины, но все это выглядело как-то не очень искренне после чувственного, яркого описания внезапно наступившей эйфории от уюта и сытости. В ее блокадных записях много жестких слов о людях упавших, утративших волю, одичавших, иногда даже без всякого желания понять, отчего они сломались. Имеет ли она право щадить себя, если не жалеет других? Честность перед собой – не в перечислении всех причин своего поступка: их действительно могло быть много. Честность – в выявлении главного его мотива. Ей трудно сразу его назвать, но она все же делает это. И говорит прямо, не заслоняясь ссылками на голод и холод, на невозможность что-то изменить: «Откровенно говоря, я не могла уйти». Был обещан кофе, на столе еще лежал несъеденный хлеб – не уйти…
Последующие дневниковые записи Машковой, где описаны обстрелы, отчетливо показывают, что такие эпизоды не являлись исключением. 1 марта 1942 г. в ее семье готовили «торжественные поминки» по только что умершей матери мужа. Собрали скудные запасы, надеялись, что хоть раз смогут наесться за последние недели – в это время начался обстрел. Трудно сказать, пошла бы Машкова в убежище – но отчаянно закричала маленькая дочь, которая «в первый раз была так напугана и умоляла бежать».
Пришлось идти: «Я усталая, мрачная, голодная вынуждена была нести Галю вниз… Казалось, конца этому не будет… На меня нашло тупое отчаянье, и не страх смерти довел, а то, что не удалось выпить стакан горячего чая и съесть кусок поджаренного хлеба, о котором мечтали за два дня до этого» [964] . Других слов нет – слов о том, кого спасает, какие чувства испытывает, зная, что родных не поразят бомбы… И в записи 7 марта 1942 г. мы видим те же аргументы: «Не бежать же с детьми в холодное, заиндевелое бомбоубежище, где каждое место на нарах напоминает о недавно живых еще людях. Да и бежать физически невозможно…» [965] .
964
Там же. С. 22 (Дневниковая запись 1 марта 1942 г.).
965
Там же. С. 25 (Дневниковая запись 7 марта 1942 г.).
Доводы эти были спорными. Заиндевелыми являлись и квартиры, и они тоже стали свидетельством о еще недавно живших, но умерших людях. И не приходилось ли ей, превозмогая немощь, работать в Публичной библиотеке и стоять в очередях? Но без этого она не могла бы накормить семью и тем самым обрекла бы ее на смерть – а о том, погибла бы она от обстрела, никто знать не мог и теплилась надежда уберечь себя. Повторяясь, эти аргументы приучали к новой морали. Все это так, но подчеркнем здесь одну деталь. Достаточно было бы просто отметить свой отказ уходить в подвал, без всяких оправданий – но она их приводит каждый раз, когда случается обстрел. Так трудны ей отступления от старой этики — все можно объяснить, не все можно простить.