Блокадные девочки
Шрифт:
В 2004 году Гранин давал интервью «Российской газете», где его спросили про рассекреченные Ломагиным факты людоедства, вызвавшие «ощущение неловкости за этого ученого». Гранин ответил довольно резко: «Голод вынуждает человека нарушать многие запреты. Чудо, что каннибализм был таким ничтожным».
И дальше сказал: «Для нас с Адамовичем смысл работы был не только в том, чтобы показать стойкость и величие духа. И даже не в том, чтобы рассказать всю правду о страданиях. Нас привлекало часто изумлявшее чувство – восхищение перед сверхвозможностями человека. Мы обнаружили, что медицина и психология не представляют себе их до конца. Можно ли остановить смерть?
Прочла книгу Гарри Солсбери «900 дней», про которую много слышала – в том числе и от некоторых своих блокадниц. Ничего особо не удивило. Военные действия, бесконечные генералы, дислокации войск. Запомнила разве что, что помаду съели в декабре-январе, на кремах жарили лепешки, пудру смешивали с мукой – такой взгляд на блокаду через косметику. Косметика была натуральной, значит съедобной, равно как и столярный клей, спасший многих. Можно ли сейчас есть помаду Lancome или делать лепешки из пудры Dior? Как быстро мы бы отравились?
Если набрать в «Яндексе» «людоедство», первым выскочит «людоедство в блокадном Ленинграде». Ближе – и во времени, и в пространстве – к этому первобытному ужасу ничего нет. Как-то вроде все сошлись на том, что людоедство – глубокая психопатология. Но за людоедство в блокадном Ленинграде расстреливали, а не отправляли в сумасшедший дом. Кстати, и статьи отдельной в уголовном кодексе такой не было, людоедство классифицировали как бандитизм (особая категория). Судя по цифрам, расстреливали не всех, а в основном тех, кто убивал с целью поедания мяса.
А тех кто не убивал, но ел трупы – ссылали. А что было в блокаду с сумасшедшими домами? И кто же в них тогда сидел?
Смотрю статистику по людоедству. В целом осудили по этой особой категории 1700 человек, а расстреляли из них 364. Это много или мало? И с чем эти цифры сравнивать?
Среди каннибалов было больше женщин, что и понятно, потому что в городе в принципе было куда больше женщин, чем мужчин. «Образ среднестатистического ленинградского каннибала выглядит следующим (вот это лексика! – «среднестатистический ленинградский каннибал» – это здорово; как будто тут может быть что-то среднее…): это некоренная жительница Ленинграда неопределенного возраста, безработная, беспартийная, неверующая, малообразованная».
А вот кусочек из воспоминаний коренной и образованной. Это дневник блокадного времени, напечатанный в чьем-то «живом журнале», так что подлинность не гарантирована. Женщина рассказывает об ампутации ноги, которую она помогает делать: «Сначала я держала эту мертвую ногу. Пятка была шершавой и тяжелой, и врач кричал на меня, что я не так держу. Потом к ноге приставили кого-то из девушек-студенток, а мне велели заслонить раненого, чтобы он не мог видеть операцию. Я обняла этого бедного плачущего мальчика, гладила его по лицу и целовала, и говорила ему, что он совсем не будет хромать на протезе, даже палкой не будет пользоваться. А он плакал горькими слезами, что не хочет, не хочет, не хочет жить калекой, и у меня сердце надрывалось от жалости.
А ноздри мне щекотал запах теплой
Только когда я услышала, как одна из девушек шепнула другой: „Посмотри, мясо, настоящее мясо!", и когда я увидела блеск их глаз, только тогда я испугалась себя и овладела собой».
Наряду с Гинзбург блокаду грандиозно осмыслила Ольга Фрейденберг. У Гинзбург – скорее блокадная антропология. В записках и письмах Фрейденберг блокада ставится в философско-мифологический контекст. Ленинград как ад, письма оттуда – как вести из преисподней. Фантастический образ вышедшего из строя водопровода, который погружает этот мир в метафорические нечистоты. И при этом внутренняя чистота. «Посылаю тебе открытку с оказией, – пишет она Пастернаку. – Мне трудно тебе писать. Можешь себе представить, чтобы Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо?».
А в ее «Записках» нахожу: «Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят». Святая преисподняя.
Читаю «Осадную запись» Болдырева. Эти воспоминания ругала Ирина Муравьева – та, что из ленинградского Музея блокады. Ругала не за неточности или лицемерие, а за мелочность души, просвечивающую сквозь строчки.
Мелочность – тонкое слово в данном случае. И дело не в эгоизме желудка, не в бесконечном перечислении того, сколько и когда съел, – это черта всех блокадных воспоминаний и дневников (в них грань между мелочностью и стремлением к протокольной точности – очень зыбкая). Но сама болдыревская стратегия выживания отталкивает, равно как и его презрение ко всем, кто выживать не умеет или не хочет.
«Дурость несказанная идиотки Иры (Корсаковой) – губит всю семью. Она не хочет: 1) Перейти на новую службу диетсестрой в какую-то детскую больницу, где была бы сама сыта и мальчик („из принципа не брошу старую работу“), 2) Получать за погибшего на войне мужа пенсию („этих денег совесть не позволяет мне взять, ни за что“), 3) Через суд (простая формальность) получить 6000 р., лежащих в сберкассе на имя ее умершей сестры, гонорар за произведения деда („да, боюсь, да, не знаю, как, что и т. д.“), 4) Отдать голодного мальчика в очаг, где дети сыты так, что отказываются от каш („с нашим воспитанием…“ и т. д.). Они все в полной дистрофии, но с дьявольским упорством эта идиотка сопротивляется всем советам. Истинно, людей, роющих себе могилу своими же глупыми и голодными руками, – не жалко. Нет, нисколько. Пусть скорее уходят».
А вот жуткая деталь: «В морге детей сперва не прятали, их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают».
Владимир Конашевич в своих воспоминаниях 1942 года пишет про умершую в блокаду сестру Соню. «Совесть моя нечиста, и не спокойно вспоминаю я смерть сестры. Однако то, что я пишу не дневник, которому поверяются чувства, воспоминаниям нет дела до нечистой совести. Поэтому все это здесь неуместно по тону и не к месту по времени» (курсив автора).