Блуждающие токи
Шрифт:
"Мне приснился страшный сон: мы хоронили Лаврецкого. Шел мокрый снег. Он падал на разрытые красноватые глинистые комья земли у могилы и тут же исчезал, как будто его не было вовсе.
А на лбу Лаврецкого — желтом, глянцевом — лежала одна большая снежинка. Лежала все время, пока говорил Федор, — я смотрела на нее. И тогда вдруг по-настоящему поняла, что он мертв, что уже ничего не создаст — ни малого, ни великого, что тепло, понимаете — главное, что есть в человеке, — тепло, — ушло из него.
Федор стоял
Потом могилу стали засыпать, и я начала задыхаться- почему-то оказалось, что комья земли падают мне на грудь…
Я проснулась в холодном поту, бросилась на улицу к телефону, не дозвонилась, решила ехать в институт.
Я вышла из телефонной будки и увидела пожилую женщину, она стояла неподалеку, пристально смотрела на меня. Ее лицо показалось знакомым, но я никак не могла вспомнить…
Она подошла ко мне, и сердце сжалось от недоброго предчувствия. "Вот оно, — подумала я, — вот он, мой сон!"
— Вы Женя? — полуутвердительно спросила она, и тут же пояснила: — Я мать Кима.
— Что с ним? — вырвалось у меня, и, видно, такое было лицо, что она сказала:
— Нет, нет… Ничего такого не случилось. Он не утонул. Не попал под машину… Он даже на работу ходит… — В голосе ее прозвучала горечь, а в глазах я увидела затаенную боль. И я вспомнила. Я видела однажды эти глаза. Помню, они поразили меня тогда. Мы с Кимом стояли на углу, мимо проехала "скорая помощь", Ким помахал рукой, и вот тогда я увидела эти глаза. И запомнила их на всю жизнь.
— Простите, — сказала она, — но я должна была вас увидеть…
Мы пошли по улице. Я чувствовала — ей тяжело говорить, и старалась не смотреть на нее.
— Последнее время он стал совсем другим, — сказала она каким-то мертвым, деревянным голосом. — Я… не узнаю его.
— Мы все стали несколько другими, — проговорила я, видимо, довольно мрачно. — Вы не замечали?
Она внимательно посмотрела на меня. Долго смотрела, потом отвела взгляд.
— Он стал злым, — сказала она. — Понимаете, злым, желчным… Он никогда таким не был, он всегда радовался успехам друзей, помогал им. А сейчас он злословит. Я не знаю, что с ним…
— И вы полагаете, я во всем виновата?
— Нет. В первую очередь я виню себя.
Она опять остановила на мне свой тяжелый взгляд. — Я еще не все вам сказала. Он пьет.
— Пьет?
— Да. По вечерам. В одиночку. И это хуже всего.
Я долго молчала. Угловатый ком остановился в горле стоит, хоть убейся. Звука выдавить не могу. Потом сказала наконец:
— Я думаю, лучше ему не видеть меня. Но, если захочет, пусть придет проводить. Я на днях уезжаю.
Я подошла к институту и у подъезда увидела два автобуса. Суетились люди, несли цветы. Все мои тяжелые предчувствия вспыхнули опять. Я стояла в стороне, боялась подойти. Потом решилась. Оказывается, Лаврецкому лучше, пришло известие он избран член-корреспондентом, и все едут к нему — поздравлять.
Надо было ехать, но я не могла почему-то. Никого не хотела видеть Пошла к трамваю.
И тут меня догнал Федор.
— Ты не поедешь разве?
— Нет, не поеду.
— Но как же — нехорошо ведь…
— Нехорошо. А умирать, по-твоему, хорошо?!
Он растерялся. Видно, не знал, что сказать. Потом спросил:
— Говорят, ты подала заявление. Ты и Гурьев. Это правда?
— Правда.
— Зачем ты это сделала? Куда ты пойдешь?
— Никуда я не пойду. Я уеду.
— Куда?
— Пока еще не знаю. Куда-нибудь. — Зачем ты? Зачем?
— Не знаю. Хотя нет… Знаю, конечно.
— Скажи!
— Если б можно было… Вот так просто — взять и сказать. — А что?
— Ничего. Очень много и долго надо говорить.
— Не понимаю… — Он стал закуривать. — Ну, ладно, были всякие передряги, вся эта история с Лаврецким… Может, в чем-то я перегнул… Но ведь это жизнь… И в общем-то все кончилось благополучно — Старику воздали должное, да и положение у всех нас получше стало сейчас, и зарплата выше, разве не так?
— Так.
— Значит, кое-что изменилось к лучшему.
— Да… Кое-что… Вокруг нас.
— Вот видишь!
— Вижу. Вот только не кажется тебе, что в нас самих — во мне, в Киме, в Жоре — что-то изменилось к худшему.
— Не знаю, не думал об этом.
— А ты подумай… Ну, я поеду.
Он стоял. Молчал. Смотрел на меня и молчал. Потом я увидела, что к нам бежит Жора.
— Женя, Федор, автобусы уходят, давайте быстрей, — кричал он.
— Ты иди, — попросила я, — иди.
Я встала на подножку трамвая и оттуда, уже из проема трамвайной двери, в последний раз увидела Федора. Он стоял длинноногий, плечистый, в коротком пальто с поднятым воротником, и ветер трепал его мягкие светлые волосы.
Кто он? Я все время об этом думаю. Федор Хатаев… Раньше мне все время чудилось в его фамилии что-то хищное — лай какой-то или щелканье зубов. Потом прошло. Привыкла.
Сегодня, когда собирались идти к Лаврецкому, я обратила внимание: он опять оказался один — все отшатнулись от него. Даже Жора, который души в нем не чаял. Даже Семен Борисович.
Маленький, сгорбленный, Семен Борисович стоял возле машины, и Федор не посмел окликнуть его, послать за чем-то. Хотел, потом сам пошел — я видела. Понял, видно, что старик опять почувствовал себя человеком. Пусть маленьким, неудачливым, не очень способным — но человеком.
Все это почувствовали. Все вдруг словно очнулись от долгого сумасшедшего сна, очнулись, огляделись, провели ладонью по глазам. И спросили себя — что же это мы? Почему же мы так долго спали? Что такое опьяняющее было в этом сне что мы, чувствуя его порочность, не очень хотели просыпаться? Что-то было. Что-то есть во всем этом. Как сказал Жора — окрыленность? Может быть. Он дал нам крылья. Мы сидели, корпели, грызли науку, уходили, как кроты, в темные дебри, чтобы когда-нибудь выйти к истине, а он дал нам крылья и сказал: летите!