Бог бабочек
Шрифт:
Касаешься запястья губами. Горячий, влажный кончик твоего языка упирается в мои вены. Всё плывёт в золотисто-коньячном мареве; у меня вырывается стон – как по ночам, на узкой общажной кровати, когда лихорадка снов о тебе особенно жестока.
Но это лучше, чем во сне; это лучше, чем всё. Медленно приспускаешь рукав моего свитера – даже это простое движение жжёт; мне трудно дышать. Покрываешь моё запястье и тыльную сторону ладони мелкими поцелуями – невесомо, едва касаясь губами. Так щекотно-дразняще; что-то внутри скручивается и распускается в унисон с каждым твоим движением – бесовская музыка сфер.
Целуя, ты неотрывно смотришь мне в лицо – почему-то это сводит с ума так,
– Все твои рассуждения про ответственность… Это же сплошное саморазрушение. Ты вроде бы выделяешься, но всё ради других, ничего для себя… – бормочу, задыхаясь; прикусываю щёку изнутри, чтобы не застонать на всю пиццерию, когда ты вкруговую облизываешь выступающую косточку у меня на руке. Золотое марево окружает нас всё плотнее – коконом; я не знаю, сколько сейчас времени, не знаю, что со мной дальше будет, ничего не вижу, кроме тебя. Кажется – скоро расплавлюсь, растаю лужицей воска у твоих ног; пусть мои крылья почернеют и съёжатся, как листы рукописи в огне. Ты привык звать меня своим ангелом, но я не хочу для себя иного конца. – Ты так сильно себя не любишь… Дима. Нельзя так сильно себя не любить…
– Да, нельзя… – жарко выдыхаешь мне в лицо – как и я, вряд ли понимая, о чём речь; хотя, возможно, – понимая всё же чуть больше.
Мы сидим очень близко и почти соприкасаемся лицами – я не заметила, как это произошло. Сокровенная близость – трепетная, дрожащая, как струна скрипки; наше дыхание смешивается хором с нашими мыслями. На миг решаюсь заглянуть тебе в зрачки – и падаю прямо в ницшеанскую бездну, где не за что зацепиться и не на что уповать.
Ты прижимаешься лбом к моему лбу, и жар возбуждения вдруг перерастает во всеобъемлющий покой. Вокруг нас исчезают звуки и краски; вижу лишь темноту, и в ней – твои полуприкрытые глаза; в тишине звучит твой голос.
– Юля…
– Да?..
– Можно я тебя поцелую?
Молчу несколько секунд – не хватает сил говорить. В конце концов, это только секунды, а мы сейчас в вечности. В вечности, где я дышу твоим дыханием и глажу тебя по щеке и шее, где запускаю пальцы в твои чуть влажные от пота волосы, где мы нежно трёмся друг об друга лбами и носами, замирая перед последней чертой. В вечности, примитивно загнанной в четырнадцатое ноября чёрными столбиками календарей.
Твой гортанно-мурчащий шёпот вновь превращает эту вечность в восхитительное, непоправимое Настоящее.
– Можно? Или… Мне уже очень хорошо. Но… можно?
– Мы не должны, – выдавливаю, лаская мочку твоего уха и проползая рукой ниже по шее, потом – чуть под одежду, где ещё горячее и шелковистее; голова кружится от запаха твоей кожи. В эту секунду мне как-то не приходит на ум, что всё, что уже совершается, мы тоже не должны.
– Да.
– И… мне стыдно перед Настей.
– Да, – проводишь рукой по моей спине, и я выгибаюсь тебе навстречу. – Так можно?..
– Да… Да. Можно.
До последнего не закрываю глаза – твои губы слишком прекрасны, хочу смотреть. Наощупь они удивительно нежные – даже нежнее, чем я думала; нежнее, чем меха, в которые так сладко зарываться лицом; нежнее, чем крылья бабочки. Страшно повредить такую нежность. Страшно – но оторваться нет сил; я раскрываюсь перед тобой, и твой язык правда оказывается острым – напряжённо-жаждущим. Осторожным и вкрадчивым. Искусным, словно смычок дирижёра. Выписывая симфонию, ты входишь всё глубже, играешь мной, пока нам хватает дыхания. Так нежно и трепетно-горячо, так чисто в порочности; жадно приникаю к твоему вкусу, пью терпкость коньяка из твоего рта, пока чёрная бархатистая пустота прячет время и пространство вокруг нас. Только бы не заканчивалось, только бы, только бы… Остановись, мгновение, – будь я Фаустом, дьявол бы искусил меня именно тем мгновением: вечером четырнадцатого ноября. За то, что мой первый поцелуй принадлежит тебе, легко продать душу.
Когда ты мягко отрываешься от меня, закрываю глаза и роняю голову на руки. Ты будто выпил из меня силы. Боль, счастье, страх, смятение, нежность и жажда – всё ушло в сладкую слабость, в хмельное головокружение, в твоё коньячное послевкусие на губах и во рту…
Я никогда раньше не целовалась. И – глупо – не думала, что это так хорошо. Перезрелая дурочка. Мне всегда казалось, что красота поцелуев сильно преувеличена искусством и людским воображением.
Но твои губы и язык – оружие куда грознее воображения и искусства.
В тот вечер я ещё не знаю, что так хорошо – исключительно с тобой. Поцелуй бога нельзя сравнить с поцелуем смертного. Поцелуй бога ни с чем не перепутать. Раз познавший его уже не найдёт покоя.
Но в тот вечер я ещё не знаю – не знаю почти ничего. Вопреки всей своей филологической образованности.
– Я всё испортил? – тихо спрашиваешь ты.
…Позже, в закутке у входа в моё общежитие, мы целуемся ещё и ещё – жадно и долго, игнорируя грохот двери и шаги присыпанных снегом студентов, то и дело снующих мимо. Я не смела и надеяться, что ты захочешь ещё, что тот поцелуй будет не единственным; все можно и нельзя сметает огненным шквалом – я могу только постанывать под горячим влажным напором твоего языка, пока ты прижимаешь меня к стене, ненавидеть мешающую плотность курток, судорожно цепляться за твои плечи, чтобы не упасть, упиваться вкусом твоих губ – наглее, чем в собственных грёзах. Твой язык тоже наглее, чем там, – наглее и изощрённее; все его толчки, вкручивания, атаки и отступления отдаются судорогами желания у меня внутри – там что-то отбивает ритм сладко-мучительных сжатий, влаги, наполняющей лоно, наших хриплых вдохов и выдохов; ритм, чётко выверенный тобой – порывистым маэстро-дирижёром, расчётливым математиком.
Ритм бега по лесу; в конце жертву рвут на куски.
Ты запускаешь язык мне в рот, но я чувствую его внутри, чувствую всем телом; берёшь меня языком. Раньше я думала, что так бывает только в романах.
– Наконец-то, да?! – с безумной улыбкой выдыхаешь в какую-то из пауз – они нужны нам, только чтобы набрать воздуха; я не могу говорить, но снова жадно тянусь к твоим губам вместо ответа.
Наклоняешься и целуешь меня бережнее, по-другому – будто кормишь голодного птенца. Не замечаю, как съезжают куда-то мои шапка и шарф, как расстёгивается молния куртки; твои глаза вспыхивают рысьей, одичавшей зеленью – почти злобно, – и ты крепче прижимаешься ко мне бёдрами. Чувствую сладко-запретную твёрдость там, внизу – твёрдость, о которой даже мечтать себе не позволяю. Трусь о твой член, скрытый бельём и джинсами – трусь, задыхаясь, теряя остатки разума; какая-то девушка у дверей – возможно, даже знакомая, – оборачивается на мой невольный стон; мне совершенно плевать. Пусть расскажет хоть всему миру.
Пусть расскажет, что я целуюсь со своим богом – причащаюсь его тела, причастившись крови в коньяке. Пусть расскажет, что мой бог возжелал меня и что счастливее меня нет никого на свете. Пусть расскажет, что каждый мой шаг и каждая строчка отныне – благословенны и прокляты, как полёт бабочки: полёт, обречённый на смерть через день. Пусть расскажет – и пусть потом меня сожгут на городской площади: я буду гореть с улыбкой, вспоминая вкус твоих губ.
Жаль, что в городе Т. нет площади для казней. И что никто меня не сожжёт).