Богемная трилогия
Шрифт:
— Что ты, папа!
— Это было славное имя, за него могли и расстрелять. У вас стреляют?
— Что-то не слышно, папа.
— Это делается так, чтоб не слышно. В Одессе тоже пока не слышно, и потому я в Одессе.
Они проговорили целую ночь о близких, о друзьях, о маме, об оползне в Скадовске, о ценах, о конце света, лепетом своим она его немножко успокоила, потому что понимала — это последняя встреча. На вокзале он сказал:
— Ты всегда мечтала путешествовать. Жаль, что я никуда тебя не вывозил, мама была всегда больна.
— Как? А Париж, а Америка? Мы ездили, папа, мы много ездили.
Он рассердился:
— Не говори глупости!
И уехал, оставив Эмилию одну на перроне в смятении.
А Мейерхольд не пришел. Это было наше последнее лето, лето нищих.
Мы играли свои спектакли в Москве, в театре Мейерхольда. А Мейерхольд не пришел. Людей было очень мало, все свои: Лилечка, Третьяков, Крученых. А Мейерхольд не пришел. Я гримироваться не могла, выскакивала из гримерки, всех пытала. Пришел — не пришел? Игоря жалко. Стоит, наверное, внизу, цигаркой смолит, кепку в руках ломает, ждет. А что Мейерхольд, что Мейерхольд? Это что, Мейерхольд придумал, как женщина у зеркала сидит и, когда слышит на лестнице шаги идущего ее убивать человека, пуховкой крестится, оставляя следы пудры на платье, как крест? Это Мейерхольд в «Фокстроте» крышу придумал на всю сцену, когда песня Володи грустная, а из-под крыши стоны любви, а когда крыша поднимается и свет торшера, видишь, что не любви вовсе, а боли, это женщина стонет, когда ее на тахте убивают? Это Мейерхольд возвращение Хлестакова и Осипа в финале «Ревизора» придумал? А теплушки в «Джоне Риде», что, тоже Мейерхольд, когда цигарки в темноте попыхивают, перестук колес, вагонный разговор, это движется поезд? А в «Наталье Тарповой», когда персонажи о себе в третьем лице говорят, тоже Мейерхольд? Или когда на первом плане действие, а на втором тоже оно, но в зеркале под углом повешенное и совсем другое, как жизнь раскадрованная, неизвестно откуда взявшаяся, а это мы располагались за ширмой так, чтобы в это зеркало попасть?
Нет, это не Мейерхольд придумал, это голь придумала, что на выдумки хитра, ни у кого, кроме как у поэзии, не учившаяся, чудом догадавшаяся, что его место в театре. И голью этой был Игорь, мальчишка из Екатеринославля, сын жандармского полковника, поэт-заумник, друг Маяковского, последний настоящий левый. Никому ничего не доказывать — вот главное. Ему доставляло удовольствие театральное занятие, этого было больше чем достаточно. Он хотел в дырку сцены, как Подколесин в окно, выскочить. Не удалось. Мейерхольд, Мейерхольд, в конце концов, каждый сам себе Мейерхольд! Если он такой, каким я его по Херсону помню, когда из ямы выгнать меня хотел, — тощий, всклокоченный, чума с напомаженными губами, — и не придет. Такому никто не нужен.
Мучительное лето, ничего не заработали, друзья распихали нас по квартирам, кормили, как могли, даже вечеринку после гастролей Лилечка у себя устроила.
— Ну вот, — сказал Игорь. — Побирушки приехали. Сколько я живу, сам себя прокормить никогда не мог, а тут еще целый театр на мою голову.
Кто-то спросил:
— А Всеволод Эмильевич так и не пришел?
— Не пришел. Странно, играли все-таки в его театре…
— А ты его хорошо пригласил?
— Я ему даже письмо послал.
— Страсти, страсти, кто-то взял и, наверное, ему специально тебя и перехвалил.
— Что же здесь плохого?
— Вы, Игорь, очень не искушены в интриге, очень.
— Да ну ее к ляху!
— Игорь, а что Луначарский? — спросила Лиля.
— Молчит. Обещал перевести театр в Москву, а теперь молчит. Может, мы его гастролями напугали?
— Жаль, нет Володи, хотите я пойду с вами?
— Лиля Юрьевна, дорогая, любимая, да забудьте вы обо мне, все хорошо, мне оперетку в Москве предложили, я у вас оперетку поставлю.
— Игорь, вы несерьезный человек, я думала, что-то изменилось…
— Меняется, Лиля Юрьевна, к несчастью, меняется, а я не хочу, не хочу.
Он замотал головой и спросил:
— А помните мою мартышку?
— Как же, как же! — оживились за столом.
— Все помнят? Хотите, я вам сейчас новый номер покажу?
— Обязательно!
— Эмилия!
Он всегда просил меня встать и начинал свой знаменитый номер с прыжка мне на шею, он прыгал и садился, как птица на ветку, я не чувствовала тяжести, тут главное — не испугаться.
— Это, господа, так называемая биомеханика, — откуда-то сверху заявил он, а потом, воплотившись — другого слова не подберу, — воплотившись в обезьяну, начинал меня гримировать, обезьяна превращала человека в обезьяну. Когда я первый раз этот номер узнала, мне стыдно было смотреть, как уродуется лицо любимого человека, он становился страшно некрасив, будто приоткрывалась какая-то тайна, она должна была быть известна мне, только мне, я не хотела, чтобы его таким видели другие, но потом страстные ноздри незнакомого чудовища, оттопыренные губы, беспомощное выражение глаз вдруг стали вызывать во мне такую нежность, что я плакала, пока он проделывал надо мной всякие штучки, я плакала и без усилий становилась похожа на обезьяну, а публика надрывалась, им казалось, что так нужно по сюжету.
— Игорь, я дура, — сказала Лиля Юрьевна и встала. — Володя вам, уезжая, презент оставил.
— Правда?
Мы все ждали, пока она подойдет к большому шкафу и, сообразив недолго, где может лежать презент, достанет из нижнего ящика сверток, на котором чернилами написано: «Игорю».
— Он сказал, вы единственный, кто оценит, — сказала Лилечка не столько ему, сколько присутствующим, и протянула сверток.
Там была желтая кофта! Надо ли объяснять, что такое желтая кофта, она сияла, как эпоха, ушедшая эпоха юных головорезов и самоубийц, желтая кофта, как солнце, письмо из прошлого, желтая тряпка, которую Маяковский надевал в шестнадцатом, чтобы дразнить мир. Игорь только слышал о ней, а теперь держал в руках, как археолог, чьи раскопки были безуспешны, их пора свертывать, но вот копнул последний раз символически и наткнулся лопатой на что-то твердое, плита, смахнул пыль ладонью, увидел письмена и догадался, что нашел Трою.
«Он сейчас заплачет, — подумала я. — Ой, как нехорошо».
— Я, — сказал Игорь, — я, знаете ли, дорогие мои, на старости лет становлюсь сентиментальным. Хотите, мы вам с Инкой за доброту вашу споем, а Володя сыграет, мы для друзей споем.
Мы пели трио в хорошей лефовской компании после провальных гастролей, на которые не пришел Мейерхольд, мы пели, как нищие, как юродивые, смешно и жалобно: «Ой, ты моя дивчинько, ой, ты моя гарнесенька».
Они гуляли по городу.
Он доверял Москве, она была для него необременительна, подвижна, легка, и только Эмилия знала, сколько в ней яду. На Москве-реке он сбежал вниз, лег на песок в чем был, а был он в единственном своем нарядном костюме, подарок американского шурина, полежав немного, стал зарываться так, чтобы струйки песка заползали медленно в носки, в карманы.
— Игорь, что ты делаешь? — крикнула Эмилия, а он брал песок в ладонь и сыпал на себя, сыпал, и становилось ясно, что дело не в костюме, а в наслаждении.