Богемная трилогия
Шрифт:
Всю тряску, производимую замыслом, пока он не остынет и превратится в слова, всю эту тряску Игорь воспроизвел буквально, будто сидел у Гоголя в ухе. Только тот был осторожен как литератор, этот же выкрикивал при каждой находке.
Пьеса была идиотична, как жизнь, и не своим сюжетом, а строем, разнобоем людей и интонаций сбивчивостью живой, естественной речи, тем, что легко переходила в песню там, где петь невозможно. Пьеса варилась, как вишня в тазу на дворе под дубом, и пенка, попузырившись, застывала, как Хлестаков в сцене вранья, усталый от лжи, нажравшийся
Актеры балаболили, как базар, ежеминутно бегали в сортир по нужде, текст позволял это часто, дочка городничего в любовном раже тянула Хлестакова за волосы, он орал от боли: «Руки вашей, руки прошу».
Для Игоря вся эта история была конкретной, он даже забыл, что ставит пьесу, хотя ни слова не изменил, он принимал у Гоголя роды, и ребенок появился, как ему и полагается, — грязный, багровый, в пене и пупырышках.
Таким и предъявил «Ревизора». А среди всего этого ада прыгал маленький башибузук — поляк, с мягкой, хорошо интонированной шопеновской речью, Добчинский — Эмилия, рыжий, заводной, если голова — влево, то нога — вправо. Он прыгал, как воробей, который спешил объединить людей, сбить в один комок, чтобы не остыли и не отчаялись.
Эмилия задыхалась от восторга, наконец-то в штанах, наконец-то с коком, наконец-то в прыжке, это была роль ее жизни, а то, что женщина, он же проститутка, Добчинский, его могла играть женщина, и вообще какая разница, когда все подчинено звуку и не так важно, как зовут, сколько, каким способом этот звук воспроизвести. Бобчинский был для того, чтобы мешать Эмилии.
А вокруг персонажи так менялись, что сами к себе не могли привыкнуть. Городничиха — то простая баба, то Натали. Это, наверное, потому, что сюжет Пушкин подсказал. Легкомысленнейший человек Игорь, легкомысленнейший! Главное — угадать, не задумываясь, подслушать, что принес ветер, — и все в гнездо, в гнездо.
Это был ответ Александринке, разбойничий свист, протяжный и легкий, на только что провалившуюся «Пугачевщину», перепоставленную тремя режиссерами сразу. Это дитя малое что-то кричало под окном, скакало, радовалось, когда в комнате с закрытыми ставнями взрослые люди работали, это вне борьбы, вне конкуренции, вне новаторства, вне традиций, свое, подслушанное у ветра, у детства, где отец, бородатый, с газетой после обеда на диване, и газета через несколько минут опускается ему на лицо, значит, спит, это чашки расписные моет Варька в зеленом тазу, это подруги брата на даче, все в белом, крахмальном, коротеньком, теннисистки, все Эмилии, это единственное содержание любой жизни — твоя собственная.
Его ругали так что изощренная ругань уже сама по себе стала вызывать удовольствие, его ругали так что, будь Игорь глупее, можно было бы возомнить о себе невесть что, но он молчал кротко, вызывая у ругающих недоумение, а потом, когда все буквально захлебнулись от возмущения, одолжил у одного, особенно буйного, кажется, Лавренева, тысячу рублей.
Черт его знает, может, в том взыграл остаток стыда, но он дал, честное слово, дал, а после очередной своей разгромной статьи получил от Игоря телеграмму: «Фигу ты от меня а не тысячу назад получишь».
Ушла молодость, да, Милка? Ушла, а жалко.
В двадцать седьмом году, весной, когда Игорь и Володя уехали к Луначарскому договариваться о переезде театра в Москву, потому что работать в Петрограде уже стало невозможно, появился папа-мукомол. Он появился, как святой — маленький, заросший, в застиранной украинской сорочке, он не привез с собой из Одессы, где теперь жил, ничего в подарок дочке. Это могло быть либо полной нищетой, либо предупреждением. Первым делом он запретил ей ходить по комнате босиком. Эмилия решила не возражать. Затем он с презрением оглядел их огромную, по-солдатски обставленную петербургскую квартиру с портретом Мэй-лан-Фаня на стене и, ничего не сказав, исчез, а когда вернулся, сказал, что съел бы жареной картошки, у них есть картошка? Эмилия сказала, что есть, и пожарила ему. После ужина он лег на огромную постель в брюках, сорочке и лежал на ней, маленький, как в гробу. Эмилия старалась на него не смотреть.
— Ты помнишь, как умирала мама? — спросил он.
— Как я могу не помнить, мне же было пять лет.
— Тебе и сейчас пять. — Мукомол всхлипнул в сумерках. — Помнишь, как она мучилась, я созвал консилиум, лучшие парижские врачи из Генштаба, тогда была Антанта, помнишь?
— Да, папа.
— Так вот, ты умрешь страшнее.
Правый его глаз слезился в сумерках и казался Эмилии огромным, как слива. Она села рядом и поцеловала его в этот глаз.
— Эти твои ребята — очень несерьезные люди. Я наводил справки, их же никто не знает. Те, кто знает, говорят однозначно — богема. Они — богема?
— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Наверное. У нас театр.
— Богема — это когда не хотят детей. У тебя нет детей.
— У меня будут.
— От кого? В наше время женщина знала, кто отец ее ребенка.
— Но у меня муж.
— Да? Который из двух? Говорят разное.
— Ты многое успел узнать, папа.
— Я ходил, говорил с людьми, что мне еще делать?
Он всхлипнул и долго-долго молчал. Эмилия испугалась, что он больше не произнесет ни слова. Но он произнес:
— Надо бежать, это очень красивый город и очень несимпатичный. В нем не должны жить люди. У тебя — профессия?
— Я актриса.
Он помолчал.
— Да, конечно, если нет другой, это профессия.
— Мне нравится.
— Аргумент. Почему ты не стала врачом? Мама была бы сейчас здорова. Может быть, еще не поздно стать врачом?
— Почему именно врачом, папа?
Он не расслышал.
— Ты можешь, ты все можешь, если захочешь.
Он сел на постель, маленький, как Эмилия, рыжий, как она, только очень-очень старый. Веснушки осыпались с его лица, оно побледнело и осунулось.
— Я не приехал тебя забрать, мне некуда тебя забрать, и потом, посмотри на себя: ты уже не такая красавица, которой обещала быть прежде. Все твои женихи — кто погиб, кто сбежал, кто в тюрьме. Ты не стыдишься своего имени?