Богоматерь убийц
Шрифт:
Дети этих детей, зачатых в недобрый час, сменили ножи на самодельные обрезы, которые их внуки, следуя в ногу со временем, отвергли в пользу револьверов, купленных у армии и полиции. Пусть они напиваются водкой государственного производства, пробуждая в себе тысячи чертей, пусть потом убивают друг друга из этих револьверов! Из доходов от водочной монополии государство платит учителям, чтобы те объясняли детишкам: воровать и убивать нехорошо. Не спрашивайте меня, откуда такое противоречие. Я не знаю, ибо не творил этот мир; когда я прибыл в него, все уже сотворили до меня. Так уж устроена жизнь, парсеро, это непростая штука. И поэтому я повторяю снова и снова: недопустимо навязывать ее никому. Кто рождается, должен рождаться сам, на свой страх и риск, и порождать других точно так же. Опираясь на зыбкую легитимность выборов, управляясь женоподобным идиотом, производя оружие и разбавляя спирт до состояния водки, выдумывая конституции с гарантией безнаказанности, отмывая доллары, снабжая весь мир кокаином, душа всех налогами, колумбийское государство есть первый преступник в стране. С ним невозможно покончить. Оно — рак, подтачивающий нас изнутри, убивающий мало-помалу.
Да, сеньор, Медельин — это два города в одном: те смотрят
Коммуны настолько уродливы, что почти прекрасны. Дома, дома, дома, трехэтажные, незаконченные — третий этаж остается на потом — громоздятся, скучиваются, из них выбегают дети, словно капли воды из расселины, выбитой Моисеевым жезлом. Но вот среди детского смеха прорезалась автоматная очередь: та-та-тата-та… Это они, короли оружия, мини-узи, о таком мечтал Алексис, прошивая пулями воздух, затягивая арию безумия. Завязалась перестрелка — между верхними и нижними, между соседями, одни идут на других. Господи, вот это бой! Дождь пуль, точно в церкви разбрызгивают святую воду! Жмурики валятся один за другим. Над крышами Санто-Доминго-Савио, в раскаленном утреннем воздухе дала освежающую очередь Смерть. Санто-Доминго-Савио — это квартал, где нет ничего святого, кроме названия: сплошные убийцы. Потом инспекторы приедут забрать трупы, и опять ничего, совсем ничего, до следующей стычки, которая слегка разгонит скуку.
Помимо врагов, оставленных ему покойными родителями, братьями, друзьями, каждый обитатель коммун наживает и своих собственных, чтобы целым списком передать их, в свою очередь, собственным детям, братьям и друзьям, когда его убьют. Вот она — наследственность по крови, не знающая берегов река. Только в коммунах могут бесконечно разматывать запутанный клубок ненависти. Занятие ненужное и бессмысленное. Я вижу лишь одно средство, лишь одно решение — разрубить, подобно Александру Македонскому, Гордиев узел и соорудить газовую камеру: длинная-длинная стена, чисто побеленная, а на ней большими черными буквами надпись «Уросалина» — название чудодейственного лекарства моего детства, которое рекламировали по радио так: У-эр-о-эс-а-эль-и-эн-а. Уросалина! И пусть задушенные дымом падают на землю, и слетаются грифы.
Откуда я знаю столько о коммунах, хотя никогда не поднимался наверх? Дружище, это очень просто: так же, как теологи много знают о Боге, никогда его не видев. А рыбаки — о волнении моря по морским животным, выброшенным на берег. Кроме того, однажды я поднялся туда, наверх, в такси. Это стоило мне целого состояния: водитель причитал, что жизнь дается только раз и что у него пятеро детей. Там я и остался — в Санто-Доминго-Савио, или в Вилья-дель-Сокорро, или в Эль-Популар, или в Эль-Гранисаль, или в Ла-Эсперансе, в одной из этих расстрельных камер, наедине со своей судьбой. Затем я двинулся дальше вверх по склону в поисках матери Алексиса, а заодно его убийцы. По дороге мне попадались «гранерос», ларьки, где торгуют юкками и бананами, забранные железными решетками, чтобы не украли их нищенское содержимое. И футбольные поля над обрывами. И лабиринты улочек и крутых лестниц. А внизу, в долине — другой, шумный город… На самой вершине холма я нашел нужный дом. Постучался. Мне открыла она, с ребенком на руках. Впустила внутрь. Еще два ребенка, полуголые, ползали по жизни и по земляному полу. Мне вспомнилась забитая женщина из детства, служанка в нашем доме. Нет, конечно, та, одних лет с моей матерью, не могла быть этой, годившейся мне в дочери. Но сколько лет прошло со дня смерти той служанки… Возможно, в бездне времени то и дело с точностью повторяются люди и судьбы. Так и случилось. Ни в этой жалкой женщине, ни в ее детях я не узнавал ни малейшей черточки Алексиса. Ни единой, просто ни единой частицы его блеска. Так всегда: каждое чудо — непременно издевка. Мы перекинулись парой слов. Женщина рассказала, что ее нынешний супруг, отец этих детей, бросил ее, а другой, отец Алексиса, тоже был убит. Убийца Алексиса вроде был откуда-то из Санта-Крус или Франсиа; говорили, что его зовут Лагуна Асуль. Не нужно удивляться, что она знала об убийце больше, чем я, видевший, как он стрелял. В коммунах все становится известным. Будьте уверены: если вас убьют в парке Боливара (да не допустит этого Господь), не успеете вы упасть на землю, как несколькими километрами выше это событие начнут праздновать. Или оплакивать. Я ощутил прилив безмерной жалости к ней, к ее детям, к брошенным псам, к себе самому, ко всем, кто оказался в давке жизни. Я дал ей денег, попрощался и ушел. Когда я начал спуск, без предупреждения, без понуждения (а кто бы мог предупреждать и понуждать?) хлынул ливень.
Попробую объяснить тем, кто не знает, кто не здешний: если в Медельине идет дождь, то это как с убийством. Без уверток и уловок, по всем правилам и с полным знанием дела. Здесь нельзя оставить никого недобитым, потому что недобитый может кого-то вспомнить и опознать. Что до тех, кто попадает в «поликлинику», в отделение неотложной помощи больницы Сан-Висенте-де-Пауль, нашего военного госпиталя, то им зашивают сердце. Небо наверху раздражено не меньше, чем христиане внизу, и если уж разражается дождем, то это дождь во всем его буйстве. Бурные потоки запрыгали по бетонным лесенкам, как взбесившиеся козы, сливаясь на размытых улицах в настоящие реки. Я отошел в сторону, чтобы водопад, сминающий, сметающий, смахивающий все перед собой, не подхватил меня. Мы оба направлялись вниз, только я совсем не спешил. И пока сумасшедшие небеса изрыгали свой гнев, улицы коммун оставались пустынными. Ни единой души, ни единого убийцы. И ни единого навеса у входа в жалкие, скаредные дома, построенные по извечному эгоистическому принципу «спасайся кто может». Я с тоской припомнил старое предместье Бостон, где появился на свет, благородные дома с навесами, чтобы спешащие на мессу прихожане пережидали под ними дождь.
Вам кажется гнусным, когда старик убивает мальчишку? Предполагаю, что так. Что бы ни делали старики — убивали, смеялись, любили — все отдает гнусностью, а особенно, когда они продолжают жить. Старость непристойна, бесстыдна, отвратительна, мерзостна, тошнотворна, и у стариков есть лишь одно право — право на смерть. Я погружался в воды темно-синей лагуны. Синей по названию, но вода там была предательски-зеленой. Ее болотная душа, заключенная в спутанных водорослях, тянула меня на дно. Из водорослей сочился зеленый яд, который и сообщал лживый оттенок синей лагуне. Кто сказал, что я собираюсь его убить? Для этого у нас есть наемники, они делают свое дело, как шлюхи, их нанимают люди с деньгами. Они расплачиваются по неоплатным долгам, будь то долг крови или еще какой. Они берут за свои услуги меньше, чем водопроводчик. Это последнее преимущество, которым мы располагаем внутри терпящего крушение мира. Пока в коммунах хлестал ливень, пока их улицы — реки крови — окрашивали красным синюю лагуну, вместилище всех наших бед, я умирал в моей квартире, лишенной мебели и души, один, умоляя врачей из поликлиники зашить его как угодно, пусть на живую нитку, — сердце несчастной Колумбии. Потом я шел к директору, просил его запереть двери больницы, потому что со всех сторон стягивались наемники — убить ее заново. После этого я шагал с Алексисом прямиком к центру города. Вдали, над морем призрачного тумана, окутавшего центр, плыл высокий купол церкви Сан-Антонио. Туда мы и шли, почти бежали, чтобы пробиться, прорваться через плотную накидку тумана. Мы оказались внутри церкви и поняли, что это кладбище. Могилы, могилы, могилы, сплошь покрытые плесенью. И я умирал, один, рядом ни одной живой души, чтобы принести мне кофе, ни одного третьеразрядного романиста, чтобы засвидетельствовать, запечатлеть для потомства несмываемыми чернилами сказанное и несказанное мной. Однажды утром меня разбудило солнце, хлынувшее на террасы и балконы: оно призывало меня. И снова, покорный, послушный, я откликнулся на его зов, дав себя провести. Я встал, принял душ, побрился, вышел на улицу. Прогулялся до парка в квартале Америка, по авениде Сан-Хуан, и заглянул в кафе со включенным радио — выпить чашечку кофе. Сколько месяцев прошло, сколько лет? Пожалуй, несколько недель — нами управлял все тот же президент, все тот же попугай, читающий по бумаге скрипучим голосом сладкие и лживые речи, кем-то написанные. Речи неизменного содержания: время как будто остановилось. Когда немузыкальное пернатое замолкло, радио, бодрящее, словно горячий кофе, прилежно перешло к сводке ночных новостей, которую венчали цифры погибших. Этой ночью мы недосчитались… Жизнь продолжалась.
«Верьте и вы увидите, что чудеса есть», — говорил святой Иоанн Боско[11], и действительно, церковь в квартале Америка была открыта. Я зашел И преклонил колена перед алтарем Христа Поверженного, первым по счету, и молил Всемогущего: «Если ты не посылаешь мне смерти, верни Алексиса». Я обращался к нему, всевидящему, всезнающему, всевластному. С большого алтаря, царившего внутри церкви, из мрака, окруженная своим скромным золотым сиянием, на меня смотрела Богоматерь Скорби. Церковь была безлюдна. Пустая, словно жизнь наемника, сжигающего лишние деньги в камине.
Дурная кровь, дурной род, дурной нрав, дурное поведение: нет хуже помеси, чем помесь испанца с индейцем и негром. Она дает обезьян, макак, мартышек, хвостатых, чтобы удобнее лазать по деревьям. И тем не менее они ходят по улицам на двух ногах, толпятся в центре. Неотесанные белые, болтливые индейцы, жутковатые негры: суньте их, с папского благословения, в плавильный котел и увидите, что за взрыв получится у вас. Оттуда выйдет жуликоватый, жадный, трусливый, завистливый, лживый, уродливый, нечестный и вороватый народец, склонный к убийствам и поджогам. Вот оно — творение похотливой Испании, рванувшейся некогда за золотом. Народец с богобоязненной и бумажно-канцелярской душонкой, обожатели ладана и сургучных печатей. Непокорные мятежники, предавшие короля, — вдобавок ко всему в каждом из этих ублюдков угнездилось желание стать президентом. У них словно гвоздь в заднице — так им хочется усесться в кресло Боливара и распоряжаться, а также воровать. Вот почему, когда наемники заваливают то одного, то другого кандидата на вышеназванную должность, в самолете или на трибуне, сердце мое трепещет от радости.
Я шагал по Палас'e между двуногих обезьян, и, думая об Алексисе, оплакивая его, я наткнулся на одного парня. Мы поздоровались — кажется, где-то уже виделись. Но где? В квартире с часами? Нет. На телевидении? Тоже нет. Ни он, ни я не появлялись там ни разу, а значит, почти что не существовали. Я спросил его, куда он идет; он ответил, что никуда. Я тоже никуда не шел, так что дальше мы отправились вместе, нисколько не расстроив планов друг друга. Проследовав по улице Маракайбо, мы вышли на Хунин. Проходя мимо «Версальского салона», я вспомнил, что несколько дней не ел, и спросил у парня, завтракал ли он. Нет, ответил он, то есть да, но вчера. Я пригласил его съесть пирожное. За столиком я поинтересовался, как его зовут. Может быть, Тайсон Александр? Нет. Йейсон? Тоже нет. Уилфер? Тоже нет. Вильмар? Он засмеялся. Как мне удалось догадаться? Никак, просто это были модные имена среди парней его возраста — тех, кто пока оставался в живых. Я попросил его написать на салфетке, чего он ждет от этой жизни. Взяв мою ручку, он принялся выводить неровным почерком: кроссовки «Рибок» и джинсы от Пако Рабанна. Рубашки «Оушен Пасифик» и белье от Келвина Клайна. Мотоцикл «Хонда», джип «Мазда», лазерный проигрыватель, морозильник для мамы, один из тех гигантских рефрижераторов марки «Уирпул», что извергают град из кубиков льда, стоит только повернуть ручку… Я объяснил ему мягко, что такая одежда ему не пойдет, так как будет скрадывать его красоту. Что мотоцикл придаст ему вид наемника, а джип — вид наркоторговца или мафиозо, одного из подонков общества. А лазерный проигрыватель зачем? Чтобы внутри было больше шума, чем снаружи? И зачем морозильник, что в него класть? Воздух? Или трупы? Пусть он доедает суп и не тешит себя несбыточными мечтами… Он засмеялся и попросил меня, в свою очередь, написать, чего жду я от этой жизни. Я хотел написать «ничего», но вывел его имя. Прочтя, он засмеялся и пожал плечами — жест, обещающий все и ничего сразу. Я спросил его, надо ли ставить в слове «Вильмар» знак ударения. Он ответил, что это все равно: как мне больше нравится. «Значит, надо».