Боль
Шрифт:
Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:
– Разве мы о чем-нибудь говорили?
– Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.
Но шла ерунда. Бред!
Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков - их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, - это были одуванчики.
Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.
У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.
Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу - они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.
Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.
Васька был отторгнут от живого мира, упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности.
Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.
Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.
"Правильно", - сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: "Голубое не цвет - состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку".
Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, - наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает.
Нинка смотрела на него с фотокарточек - далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то скорее всего была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам.
После похорон отца Нинка сказала:
– Посиди тут.
– Он к ней пришел за книжкой.
Он сидел - что же, раз сказала "сиди".
Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка.
– Ты что, сумасшедшая?!
– крикнул он.
– Шестой этаж. Ты что, очумела?
– Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался.
– Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть?
–
– А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. Васька всем телом вспомнил качающееся проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей.
– Извини, - сказала Нинка, опустив голову.
– Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь.
– Она зашла Ваське за спину и обняла его.
Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее.
Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыл в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь - ошалел, что ли, - весь пол заляпал.
Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко.
"Войну ему рисовать нужно, войну!
– Сережа устыдился было этого приказательного слова "нужно" - слишком многие знают, что нужно делать другим.
– А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то?" Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух - спертым. "Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной".
Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки.
Смущаясь и краснея, Сережа подумал:
"Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф?" Догадка была бы правильной, если бы вместо "фотограф" Сережа сказал "ребенок".
С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья - наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату.
Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг.
Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь - это не обижало Сережу, - взгляд ее был просторен и прямодушен.
И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин.
Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел.