Болезнь Портного
Шрифт:
Привел он ее к нам домой, чтобы она «попробовала настоящую еврейскую кухню». Так он сказал. Несколько недель подряд папа без устали бубнил про новую шиксу-кассиршу («совершенно бесцветная, незамысловатая личность», говорил отец. «Одевается в шмотье»), которая надоедает ему — такова была история, которую настойчиво излагал нам папа, — просьбами приобщить ее к еврейской кухне с самого первого дня пребывания на службе в «Бостон энд Нортистерн». В конце концов, мама не выдержала:
— Ну так зови ее уже в гости, — сказала мама. — Если ей так хочется отведать блюда еврейской кухни, то я предоставлю ей такую возможность.
Удивился ли папа такому обороту? Кто знает.
Как бы там ни было, еврейскими кушаньями ее накормили на славу. Я никогда в жизни не слышал, чтобы слово «еврейское» было произнесено за один вечер столько раз. Хотя, позвольте вам напомнить, мне к этому слову не привыкать.
— Это настоящая отбивная печенка по-еврейски, Энни. Вам прежде приходилось кушать
И так — без конца и краю, вплоть до десерта.
— …Вот так, Энни, желе тоже кошерное, конечно, оно должно быть кошерным… нет-нет-нет, кофе надо пить без сливок… после мясного блюда нельзя… ха-ха-ха, ты слышал, Алекс, что хотела сделать Энни?
Ты болтай, болтай, папаша мой дорогой. Только сейчас, двадцать пять лет спустя (не то, чтобы у меня не было улик; не то, чтобы я до сей минуты не мог даже подумать о том, что отец способен хоть в малейшей степени нарушить законы еврейского домашнего уклада… но поскольку во всяком нарушении я нахожу некую прелесть), у публики возник вопрос: почему ты привел в наш дом эту шиксу? Потому что ты не мог пережить того, что эта женщина проживет свою жизнь, не изведав вкуса еврейского желе? Или потому, что ты сам не мог больше нести по жизни свою еврейскую вину? Ты не мог не предъявить супруге свою вину — чтобы она могла обвинить тебя, раскритиковать, унизить, наказать. И тогда твое сердце будет обливаться кровью всю жизнь! И тогда ты сможешь терзаться своею запретной похотью! Да, мой отец — обычный еврей-сорвиголова. Знакомый синдром. Давай же, кто-нибудь! Эй, разоблачи меня и осуди — ибо я совершил самый немыслимый, ужасный поступок, какой только можно вообразить: я взял то, что не должно мне принадлежать! Я предпочел удовольствия долгу перед моей возлюбленной семьей! Пожалуйста, хватайте меня, сажайте меня за решетку, пока, упаси Господь, я не успел улизнуть от заслуженного наказания и не натворил еще раз того, что мне очень нравится!
А мама? Сделала ли она одолжение моему папе? Сумела ли Софи сложить две сиськи и две ноги и получить в результате четыре? Мне, похоже, потребовалось двадцать пять лет, чтобы решить столь неправдоподобно трудную задачу. Нет, наверное, я все-таки преувеличиваю. Мой отец… и шикса? Не может быть. Это — за пределами его воображения. Мой родной отец — трахал шиксу? Я бы признал под пыткой, что он трахал мою маму… но шиксу?! Мне легче вообразить, что папа грабанул бензоколонку. Но почему тогда она так кричит на него, что означает эта сцена, зачем эти обвинения и попытки все отрицать? Откуда взялись эти угрозы, эта брань и нескончаемые потоки слез? Значит, он действительно совершил что-то очень гадкое — чего, быть может, даже нельзя простить? Эта сцена застыла в моем мозгу, словно громоздкая мебель, которую не стронуть с места — вероятно, так оно и было на самом деле. Я вижу, как Ханна, спрятавшись за мамой, обнимает ее и тихо хнычет. По лицу мамы катятся крупные слезы, которые, срываясь, падают прямо на линолеум. Она плачет и одновременно так орет на отца, что у нее вздуваются вены на шее, — мама орет и на меня, ибо — да-да, припоминаю: так и было — если Ханна прячется за маминой спиной, то я ищу убежища за спиной обвиняемого. Да нет, это чистейшей воды фантазия, не так ли? Это какой-то хрестоматийный пример из медицинской практики, правда? Но нет — это именно мой папа, а не кто-то другой, бьет кулаком по кухонному столу и орет в ответ:
— Я не делал этого! Это все клевета и ложь!
Постойте-постойте… Погодите минуту… Да ведь это я кричу. Это я — обвиняемый! А плачет моя мама потому, что мой папа отказывается шлепать меня по попе, а ведь мама обещала, что он меня отшлепает — «и еще как!», — когда узнает, какую ужасную вещь я совершил.
Когда провинности мои не слишком велики, мама справляется со мной сама: ей нужно, как вы помните — я точно говорил об этом, — всего лишь надеть на меня пальто и галоши (какой тонкий штрих, мама — эти галоши) и запереть меня вне дома (запереть меня вне дома!). А потом провозгласить из-за двери, что она отнюдь не собирается впускать меня обратно — так что я вправе начать новую жизнь; стоит маме проделать эту простенькую и быструю операцию — и я незамедлительно каюсь, и начинаю просить прощения. Я готов дать письменную расписку — если мама потребует — в том, что отныне буду стопроцентно хорошим и честным мальчиком. Только бы меня впустили обратно — туда, где моя кровать, одежда и холодильник.
Но ежели я провинюсь по-настоящему, ежели я совершу нечто столь чудовищное, что маме остается лишь воздевать руками к небесам и вопрошать Господа Всемогущего, чем она так провинилась перед ним и почему Господь наказал ее таким ребенком, — в таких случаях вершить правосудие призывают отца. Ибо мама слишком чувствительная, слишком добрая натура, чтобы решиться на телесное наказание:
— Мне так больно, — слышу я мамино признание тете Кларе, — мне даже больнее, чем ему. Такая уж я уродилась. Не могу я этого сделать — и все!
Ах, бедная мамочка.
Но погодите — что тут, в конце концов, происходит? Конечно, доктор… Конечно, разберемся… Уж мы-то, два умных еврейских мальчика… Совершено ужасное преступление, и совершили его либо папа, либо я. Иными словами, преступником является один из двоих членов семьи, обладающих пенисом. Отлично. Уже хорошо. Теперь: это папа трахнул свою шиксу-кассиршу, или это я съел шоколадный пудинг моей сестры?
Понимаете, она не стала есть его во время обеда, но решила, очевидно, съесть его перед сном. Господи, откуда мне было знать об этом, Ханна? До изящных ли манер голодному человеку? Мне восемь лет, и я обожаю шоколадный пудинг. Стоило мне увидеть поблескивающий шоколадной глазурью кусок пудинга в холодильнике — и я уже не владел собой. Более того, я думал, что этот кусок остался уже после того, как все съели свою порцию пудинга! И это правда! Господи, неужели весь этот вой поднялся из-за того, что я съел пудинг этой несчастной кошелки?! Да, я съел его — но ведь не нарочно! Я думал, что это лишний кусок! Я клянусь, клянусь! Я не хотел этого делать!.. Но кто это орет? Я? Или это отец оправдывается перед судом присяжных? Конечно, это он! Он сделал это. Ну хорошо, ну хорошо, Софи, — я сделал это, но я не хотел этого делать! Черт, сейчас он скажет, что его надо простить, потому что ему это не понравилось. Что значит— «я не хотел этого», придурок?! Ты трахал ее? Так защищайся же, как подобает мужчине! Скажи, скажи ей: «Да, Софи. Я трахал шиксу, и мне плевать, что ты думаешь по этому поводу. Потому что в этом доме я хозяин. И принимаю решения только я! Понятно?!» А потом врежь ей как следует! Разукрась ее, Джеки! Разве не так поступил бы на твоем месте гой, а? Не думаешь ли ты, что один из этих важных охотников на оленей без сил опускается на стул и начинает хныкать и просить у жены прощения, едва его выведут на чистую воду? Просить прощения? За что? Что, в конце концов, произошло? Ты засунул свой член в определенное место, поводил им туда-сюда, и из головки его кое-что брызнуло. Ну и что, Джек? Что тут такого? Сколько это заняло времени-то, что ты вот так страдаешь, выслушивая изрыгаемые ею проклятия? Откуда в тебе это ощущение вины, это отвращение к собственной персоне?
Папочка, откуда в нас с тобой взялось это почтительно-покаянное отношение к женщинам? Его не должно быть! Ведь это мы должны править бал, папуля!
— Папа совершил ужасную-ужасную вещь! — плачет мама.
Или это мне пригрезилось? Разве мама говорит не вот эти слова:
— Папочка, наш маленький Алекс сделал что-то ужасное… — тут она поднимает на руки Ханну (Ханну! Нашла кого поднимать на руки!), которую я вплоть до этого момента не воспринимал серьезно в качестве объекта чьей-либо любви, — поднимает на руки и начинает осыпать поцелуями ее печальное некрасивое личико, приговаривая, что мамина маленькая дочурка — единственный человек во всем мире, на которого мама может положиться…
Но если мне восемь лет, то Ханне — двенадцать. А это значит, что никто не возьмет ее на руки, уверяю вас. Потому что Ханна страдает избыточным весом — «и как страдает!», говоря мамиными словами. Ей вообще-то даже и не следует есть шоколадный пудинг. Да! Именно поэтому я и съел ее порцию! Черт побери, Ханна, так сказал доктор, а не я. Я же не виноват, что ты толстая и вялая, а я — стройный и замечательный. Что же тут поделаешь, если я такой красивый, что они останавливают маму и заглядывают в коляску, чтобы как следует разглядеть мой восхитительный пуним, — ты сама слышала этот мамин рассказ, я тут ни при чем. Просто природа распорядилась таким образом, что я родился красивым, а ты — если не уродом, то, во всяком случае, не таким замечательным ребенком, которого все так и норовят попристальнее рассмотреть. И разве я в этом виноват? В том, что ты родилась именно такой на целых четыре года раньше меня? Наверняка на то воля Господня, Ханна! Наверняка, так предопределено большой книгой!
Однако дело-то в том, что она меня вовсе ни в чем не винит: она просто продолжает относиться по-доброму к своему маленькому братишке. Ни разу не ударила меня, ни разу не обозвала. Я проглотил ее пудинг, а она глотает мое дерьмо. И никогда не протестует. Просто целует меня перед сном, и ведет меня за руку по дороге в школу, и сливается со стеной, когда я изображаю в лицах перед моими сияющими родителями героев «Аллеи Аллена», или когда о моих блестящих успехах в учебе возвещают всем родственникам, рассеянным по северному Джерси. Дело в том, доктор, что все свободное от наказаний время меня носят на руках. Словно Папу по улицам Рима.