Болезнь Портного
Шрифт:
Какая паника в ее голосе! Как я бежал! Потом я мчусь домой и, переводя дыхание, протягиваю пакет бледным пальцам, показавшимся в узкой щели приоткрытой двери… Хотя мамины менструальные проблемы пришлось в конце концов решать хирургическим путем, я, тем не менее, не могу простить ей того эпизода. По мне, лучше бы она истекла кровью в ванной, но удержалась от того, чтобы посылать одиннадцатилетнего парня за гигиеническими салфетками. Где была моя сестра, скажите на милость? Почему, в конце концов, мама не удосужилась иметь под рукой запасной гигиенический пакет — на всякий пожарный случай?! Почему эта женщина была столь бесчувственна к ранимой психике собственного маленького сына — бесчувственна, с одной стороны, к проявлениям моего стыда, а с другой стороны, столь созвучна моим самым сокровенным желаниям?
…Я еще такой маленький, что вряд ли соображаю, к какому полу принадлежу. Во всяком случае, так принято считать. Время близится к полудню. Весна. Мне четыре года. В маленьком палисаднике перед нашим домом появились первые багряные бутоны. В открытые окна врывается благоухающий весенний ветерок. Воздух в комнатах напоен нежным ароматом и наэлектризован маминой бурной деятельностью:
— Потрогай.
— Что? — но мама уже схватила меня за руку и тянет И к себе. — Мама…
— Я и пяти фунтов не прибавила с тех пор, как ты родился. Потрогай, — говорит она, заставляя меня дотронуться одеревеневшими пальцами до ее крутых бедер, которые все еще весьма хороши…
А чулки?! Уж больше двадцати пяти лет минуло с того дня (пора бы игре завершиться!), а мамочка по-прежнему надевает чулки в присутствии своего маленького сыночка. Правда, теперь сыночек отворачивается, как только стяг начинает подниматься по флагштоку — и не потому, что он покоится о здоровье своей психики. Это правда. Я отворачиваюсь не из-за смущения. Мне жалко бедолагу-отца. В самом деле — какие у папы привилегии по сравнению со мной? Если вдруг великовозрастный маленький сыночек повалит мамочку на пол гостиной — что станет делать папочка? Ошпарит обезумевшую парочку кипятком? Достанет свой нож? Или отправится в соседнюю комнату смотреть телевизор, пока они не кончат резвиться?
— А чего ты отворачиваешься? — удивляется мама, поправляя швы на чулках. — Можно подумать, я — двадцатилетняя девушка; можно подумать, что я не подтирала твою попку и не целовала когда-то твою пипиську. Ты посмотри на него, — обращается она уже к папе на тот случай, если отец вдруг не сконцентрировал все свое внимание на этом маленьком спектакле. — Посмотри на него! Можно подумать, что его мать — шестидесятилетняя королева красоты.
emp
Раз в месяц отец берет меня с собой в баню, где он пытается разрушить — при помощи пара, мочалки и последующего долгого сна — пирамиду раздражения, в которую он превратился за несколько недель тяжкого труда. Мы запираем свою одежду в шкафчиках, расположенных на верхнем этаже бани. Перпендикулярно шкафчикам тянутся ряды металлических топчанов, на которых под белыми простынями лежат, похожие на погибших в страшной катастрофе, те, кто уже побывал в нижнем кругу. Если бы не громовые раскаты пердежа и сморканья, то и дело прорезающие помещение автоматными очередями — если бы не эти непристойные звуки, я решил бы, что нахожусь в морге, и меня почему-то заставляют перед смертью раздеться. Стараясь не глядеть на трупы, я, неуклюже подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, пытаюсь как можно скорее снять трусы, чтобы никто не успел заметить бледно-коричневый след от какашек, который я, к великому своему огорчению и разочарованию, обнаруживаю внутри своих трусов с неизменным постоянством. Ох, доктор, я подтираюсь и подтираюсь, и подтираюсь… Это отнимает у меня, пожалуй, больше времени, чем сам процесс испражнения; я расходую столько туалетной бумаги («как будто она на дереве растет», — ворчит обычно мой завистливый папа); я подтираюсь до тех пор, пока мое очко не становится малиново-алым; но, несмотря на все эти усилия, я, каждый вечер надеясь положить в корзину для грязного белья трусы, глядя на которые мама могла бы подумать, что они обтягивали задницу ангела, — я кладу в корзину для белья (преднамеренно ли, герр доктор? Или это неизбежность?) вонючие трусы мальчишки.
Но здесь-то, в турецкой бане — чего я нервничаю? Здесь нет женщин. И гоев нет. Не о чем печалиться. Следуя за белой задницей отца, я выхожу из раздевалки и по металлической лестнице спускаюсь в чистилище, где из моего отца выпарят и выхлещут все муки страхового агента, главы семьи и еврея. Внизу мы огибаем ворох простыней и гору мокрых полотенец, папа толкает плечом массивную дверь, и мы оказываемся в темном, тихом помещении, в котором пахнет душистой травой. Слышны звуки и, напоминающие вялые аплодисменты публики после сцены смерти в какой-нибудь трагедии: это два массажиста истязают своих узников, растянув их на мраморных столах. Они отвешивают своим жертвам звонкие шлепки, они месят их будто глину, они медленно выкручивают им руки и ноги, словно пытаясь выдернуть все суставы — я заворожен этим зрелищем, но продолжаю идти за отцом. Миновав бассейн — небольшой зеленоватый куб обжигающе-холодной воды, — мы подходим, наконец, к парной.
Папа открывает дверь, и меня вдруг обдает дыханием доисторических времен — тех времен, когда на Земле еще не было пещерных людей и морских чудищ, которых мы изучали в школе; времен, когда Земля была гигантским болотом, окруженным испарениями, сквозь которые не пробивался ни один солнечный луч. Пройдет еще целая вечность, прежде чем здесь появится человек. В мгновение ока я теряю личность. Я уже не маленький мальчишка-жополиз, который бежит после школы домой с пятерками в дневнике, не ревностный наивный мальчуган, пытающийся подобрать ключи, которые раскрыли бы ему тайну за семью печатями: как заслужить одобрение мамочки? Я перенесся в доисторические влажные времена, когда еще не было семей в нынешнем их виде, когда не было туалетов и трагедий, характерных для наших дней. Я перенесся в эпоху амфибий — безмозглых неповоротливых тварей с влажными мясистыми боками и потными торсами. Похоже, что все эти евреи, то и дело подставляющие свои тела под холодный душ, расположенный в углу парной, а потом возвращающиеся за очередной порцией удушливых испарений, — похоже, все они перенеслись на машине времени в ту эпоху, когда являли собой некое стадо еврейских животных, выражавших свои эмоции одним словом:
— Ой… ой…
Ибо это — единственный звук, воспроизводимый ими в тот момент, когда они возвращаются из-под душа в густое облако пара. Похоже, мой отец и его приятели-мученики вернулись в свое естественное состояние. В мир, где нет гоев и женщин.
emp
Я стою по стойке «смирно» перед отцом. Папа, присев на мраморную скамью и широко расставив ноги, тщательно намыливает меня, а я тем временем с восхищением разглядываю свисающие меж его ног сокровища. Папина мошонка напоминает морщинистое лицо старика, запихнувшего за обе свои обвислые щеки по яйцу (моя мошонка скорее похожа на крохотную розовую сумочку из кукольного комплекта). Что же касается его шланга, то мне, с моим членом, похожим на палец, который мама на людях называет «маленькой штучкой» — она сделала это всего один раз, но мне этого хватило на всю жизнь — папин инструмент напоминает пожарные брандспойты, развешанные в школьных коридорах. Шланг: это слово удивительно метко отражает брутальность, мясистость, абсолютную бессмысленность и весомость бессознательно покачивающегося куска брандспойта, способного извергать мощные струи толщиной с канат, — в то время как сам я годен лишь на тонюсенькую желтую струйку, которую мама иносказательно называет «пи-пи». «Пи-пи» — это то, что делает моя сестра, думаю я… «Хочешь пи-пи?» — спрашивает мама. А я хочу не «пи-пи»! Я хочу устроить водопад, наводнение: я хочу как папа — чтобы стенки унитаза сотрясались!
— Джек, — говорит мама. — Ты бы хоть прикрыл за собой дверь. Какой пример ты показываешь — сам знаешь кому?..
Ах, если бы он показывал мне пример, мама! Если бы только «сам знаешь кто» черпал вдохновение в вульгарности «сама знаешь кого»! Если бы я научился черпать из бездонных глубин его вульгарности, вместо того, чтобы стыдиться еще и отцовской неотесанности! Стыд и стыд, и стыд, и стыд — куда бы я ни повернулся, всюду опять нечто, чего мне надо стыдиться.
emp
Мы пришли в магазин к дяде Нэту. Я хочу плавки с гульфиком. Мне одиннадцать лет, и это моя тайна: я хочу плавки с гульфиком. У меня хватило ума не говорить об этом заранее, я об этом даже не заикнулся, но как же я смогу заполучить вожделенные плавки, если не попрошу об этом? Дядя Нэт, расфуфыренный усатый щеголь, снимает с полки пару мальчишечьих купальных трусов — именно таких, какие я носил всегда. Он говорит, что это — как раз то, что надо: быстро высыхают и не натирают промежность.
— Какой твой любимый цвет? — спрашивает дядя Нэт. — Может, подобрать тебе плавки, раскрашенные в цвета школы?
Я заливаюсь краской, хотя это он сказал, а не я.
— Я не хочу больше таких плавок, — едва сказав это, я начинаю чувствовать, что в воздухе запахло жареным: сейчас меня, недозрелого подростка, унизят в очередной раз.
— Почему? — спрашивает папа. — Разве ты не слышал, что сказал дядя? Это лучшие…
— Я хочу с гульфиком!
Да, сэр, мама реагирует немедленно:
— С гульфиком? — переспрашивает она с улыбкой. — Для твоей маленькой штучки?
Да, мама, представь себе: для моей маленькой штучки.
emp
Главой рода — удачливым дельцом и домашним тираном — был старший брат отца, Хаим — единственный из всех моих тетушек и дядюшек, кто родился на другом берегу и разговаривал с акцентом. Дядя Хаим занимался «лимонадным» бизнесом: производил и продавал сладкий газированный напиток «Скуизи», непременный атрибут нашего обеденного стола. Дядя вместе со своей неврастеничной женой Кларой, сыном Гарольдом и дочкой Марсией жил в густонаселенном еврейском квартале Ньюарка, занимая второй этаж дома на две семьи, находившегося в их собственности. На первый этаж дома дяди Хаима в 1941 году въехали мы. Папу тогда перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нортистерн».