Большаки на рассвете
Шрифт:
Я в сердцах швыряю в угол клочок бумаги…
И вдруг до моего слуха долетает цокот копыт. Отец скачет по мосту, мерно подпрыгивая в седле. Чем-то он мне напоминает фотографию времен его солдатчины — на ней он еще молодой, в униформе, на резвом, холеном скакуне, а тут — кожа да кости.
— Зачем тебе эта кляча? — спрашиваю я, выйдя во двор.
— Много ты понимаешь в лошадях, — огрызается отец.
Год тому назад на этой кляче ездил Казимерас — теперь у него лошадь получше. Ее в нашей деревне оставили солдаты: контузило беднягу орудийным снарядом; она хромала на одну ногу, была на одно ухо глуха, плохо видела, но трусила еще довольно бодро — только свистни — рванет вперед, не удержишь. Странного нрава лошадь: всегда держится подальше от табуна, бывало, улучит момент, когда никто за ней не следит, — и наутек, поймаешь ее где-нибудь возле Трумбатишкес или в Сантакос. Бывало, воздух нюхнет,
— Степная лошадка, — гладит ее по голове отец, — Катюша. Называют ее еще и Сибирячкой, и Наташей, но для других она просто Инвалидка. Ее уже давно собирались сдать в «Заготскот», но отец взял ее себе — мол, на ферме пригодится. — Этот негодяй, — поглаживает он лошадь по крупу, — жалеет для нее горстку овса.
Негодяй — это Казимерас.
— Садись на велосипед и поезжай, — говорит отец. — А я прискачу.
Я спускаюсь по белеющей в темноте аллее бывшего господского парка. Спуски, крутые повороты — здесь гравием посыпано, здесь камень торчит. В любую минуту можешь грохнуться в канаву. Но такая езда мне по нраву: неожиданно появляющиеся препятствия, приятное чувство удовлетворения: преодолел и так быстро сориентировался. И на горки, и с горок я жму что есть мочи. Это для меня маленькая тренировка. Но на одном из склонов вдруг слышу чье-то неровное дыхание. Оно приближается, вот оно уже поравнялось со мной. Конечно, вокруг никого нет. Но это со мной бывает частенько, особенно, когда мы мчимся с Римантасом. Мысль о том, что и на этой головокружительной трассе я, чего доброго, не был бы первым, заставляет меня умерить свою прыть, и дальше я качу не спеша, в одном и том же темпе, понурив голову, — просто удивительно, как человек умеет притворяться перед самим собой. Дома остаются в стороне, я пересекаю высокий мост через Швянтойи, въезжаю в лес. По обе стороны большака тянется темная стена деревьев, за спиной — пепельно-серая заря, напротив — пригасшие сполохи заката, гумно, где когда-то нашли Амбразеюса, слева — дом Андрюса Жальнерюса — безногого инвалида, участника русско-японской войны — с высокой каменной лестницей, весь утопающий в зелени, каменная стена кладбища, на воротах которого высечены слова: «Остановись, прохожий!..» Чуть дальше — озеро с пасущимися над ним предрассветными тучками, с дремотными деревьями и лодками на берегах. Из осоки с криками взмывают птицы. Пахнет аиром, просмоленными лодками, водой и клевером — на этих запахах настояно все местечко. В нем несколько прудов, они сверкают посреди пустырей на полях, которые западные ветры то и дело завешивают туманами. Дворы словно вымерли, тишина, ставни закрыты. Росистые ягоды свисают прямо через плетни… Я пролетаю по старой рыночной площади, мимо аптеки, лавки хозтоваров, мимо памятника, мимо дома горбуна, во дворе которого желтеет верстак. Скрипнули двери. Кто-то тихо прошел через двор — я успеваю увидеть только оголенные икры женщины, и слышу, как ошалело начинает рваться с цепи пес. И снова мои мысли приковывает Нийоле.
Назад я возвращаюсь окольными дорогами. После долгой гонки по лесу въезжаю в староверскую деревню. Мимо дома вдовы Филомены еду медленно, прислушиваясь. Слышно, как среди кленов заливается, ржет лошадь. При свете зари я вижу Сибирячку, из избы до меня доносятся чьи-то невнятные голоса. Стало быть, отец здесь. У староверской вдовы Филомены…
Лошадь поворачивает ко мне свои большие глаза и продолжает тихо ржать. Во дворе пахнет клевером и свежим хлебом. Что бы там между ними не было — эх! — не мое это дело, и я качу дальше. На холме меня ослепляет солнце; большое, прохладное, в клочьях тумана, оно висит над дымящимися, как половники с горячей похлебкой, озерцами и лугами. Женщины, забредшие по пояс в высокую люцерну, доят коров. Теплые струйки молока бьются в бока ведер… Еще миг-другой, и края неба затянет дымкой, оттуда дохнет зноем, ветром, поднимающим пыль; затарахтят возы, задрожит огромное зеркало озера, в котором отразится запыленное лицо умаявшегося дня.
Вдали, у самого горизонта, гудит поезд. Через минуту вижу: махонький, черный ночной жучок выныривает из лиственного леса и, волоча за собой цепь бурых вагонов, нагруженных стройматериалами и комбикормами, ползет по залитой золотом лучей насыпи. Здесь, где я теперь стою, когда-то был полустанок — до сих пор торчат развалины двух-трех домишек, остались следы заросшего травой перрона. Представляю себе, что тут творилось в такие утренние часы. Люди спешили на базар, в далекие местечки. Гогот гусей, толчея, узелки, корзины… Теперь никто ни из местечка, ни из деревни этим поездом больше не ездит —
Здесь, приехав из города в гости, сошел мой отец — не в такие ли утренние часы приветствовал он свою родину? Может, только эта красота, которой я упиваюсь, и досталась мне от него в наследство? Такое ощущение, словно кто-то уже здесь стоял и смотрел, как, пуская клубы дыма, из росистых лесов выныривает жучок-поезд. Тихо здесь теперь, вконец зарос проселок, по которому крестьяне возили на этот полустанок бекон и прочее. Поезд здесь даже не останавливается. Только седой машинист высовывает в окошко голову и смотрит вокруг.
На этом железнодорожном полустанке я побывал всего один раз, но уже сколько лет он живет в моем сознании. Не раз мы собирались добраться сюда на лыжах. Мы ведь обрыскали все местные холмы на севере, но вот сюда, в южную сторону, открывающееся раздолье полей нас не манило. Здесь царили стужа и далекий звук поезда, застывающий на ледяном закате. Я часто слышал от Константаса или Визгирдене об этой железной дороге. «Узкоколейка» — так она здесь называлась: «Интересно, прошел ли уже поезд по узкоколейке?» — спрашивал дядя. Может, лучше по узкоколейке… Когда немецкие самолеты бомбили узкоколейку… Помню, однажды ехал по узкоколейке… — вот какие здесь преобладали мерки времени и неизвестных мне событий и происшествий.
В студеные вечера, когда я выходил во двор или катался на лыжах, до моего слуха долетал далекий гудок поезда — единственный живой звук в посеревшем от холода предзакатном просторе; звук, обозначавший пределы другого, мне незнакомого, неизведанного мира. Я представлял этот поезд весь в инее, представлял, как он пыхтит по заснеженным полям и извергает в воздух клубы огня и искр. Он пролетал в моем воображении, как комета, тянущая за собой свой огненный шлейф. Этот гость студеных вечеров своим гудением приближал тот час, когда, завернув к Визгирде, я видел тетю, гладящую вальком холсты, или заставал в избе дядю Казимераса, катавшего валенки, приближал тот час, когда в печах во всех избах начинали полыхать угли, а на столах — дымиться картошка, и подтекали от пара окна, которые мороз расписал узорами; я знал, что вернувшись домой, найду греющуюся возле печурки Константене, и все мы долго будем слушать ее рассказы…
Промчавшись тысячи километров, он приблизился ко мне и стал отдаляться, не подозревая, что оставляет здесь пассажира, ждавшего его столько лет…
Но радости от встречи я не испытывал. Чувство, которое мной владело, не шло ни в какое сравнение с тем, которое посещало меня в те студеные вечера.
Прислонив велосипед к клеверному вешалу, я прилег. Проснулся от толчка в ногу. Кто-то лизал мои ботинки. Я вскочил в испуге, как не раз со мной бывало в детстве, когда на восходе солнца, выгнав корову на обочину большака, засыпал, и она, наевшись до отвала, будила меня, понятливые глаза скотины как бы говорили: «Вставай. Пора домой». То же самое говорили они и сейчас.
Сероватая морда была вся в капельках воды — так в зной запотевает камень, когда солнце из его просоленого тела выжимает последний остаток влаги. Таким остатком здесь была соль клевера, не успевшая превратиться в сладкое, пенящееся молоко.
Палило солнце, по узким полоскам дорог, поднимая тучи пыли, мчались машины, скрипели возы…
Уж если работать, так работать. Не выпуская из рук косы, я почти полдня косил сено. «Бог помощь!» — желали мне пешие и конные. В их глазах сквозило удивление. Иной даже останавливался, как бы не веря своим глазам — столько, мол, парень прокосов проложил. Под вечер явился Константас. «И я неплохим косарем был, но столько не накашивал… Утром, бывало, ухожу с восходом солнца… Ох, и коса у меня была, словно по маслу шла…» Такая уж у него манера говорить: чего только в мыслях не переберет, на каких только лугах не побывает, пока не вернется сюда, на этот, где я вот теперь стою. Над болотцем гудят комары, с берега прыгают лягушки. Вода, затянутая травой и илом, еще отдает ситником. Захочешь напиться — чистой водицы и горсти не зачерпнешь. Даже коровы неохотно пьют эту жижу, кишащую головастиками и пиявками, но запах, который она источает, придает вечеру что-то архаичное, древнее… Пойду к роднику напиться.
— Не пей, ведь вспотел, — говорит Константас, — получишь воспаление.
— А ты все стращаешь.
— С добрый гектар накосил, — не унимается Константас.
Да, косил я, держа косу почти поперек, захватывая как можно больше. Уж если работать, так работать.
— Двое мужиков за такое время столько не накосили бы, — удивляется Константас.
Мне всегда хочется испытать себя. Что бы я ни делал, я все время словно с кем-то тягаюсь, соревнуюсь.
— Я только одного в толк не возьму: зачем так надрываться, — сетует Константас.